Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора Будакова

БЕСЕДЫ НАШЕГО ВРЕМЕНИ

       Город-райцентр, жадно разросшийся оттого, что воздвигнутый здесь всесоюзный химзавод заглотнул дюжину деревень и откачал из глубинки едва не половину сельского народа, издалека сереет скопищем многоэтажных бетонных коробок, неотличимых друг от друга; но на окраине — дома частной застройки, попригляднее, живые: под разноцветными крышами — как под цветными картузами, а синие, голубые, зеленые ставни — словно синие, голубые, зеленые глаза. Здесь еще пытается удержаться уклад не то что старосельский, но степенный, помнящий, какие цветы выращивал и какие песни пел прошлый век.
        Окраинная улица Раздольная обрезается речным крутобережьем, другой ее конец выводит к кладбищу. Посреди улицы, под рукастыми ветвинами старого дуба, на принесенных с собою стульях, сидят в “бабьем кругу” соседки и в праздник грозного Пантелеймона обсуждают текущую жизнь.
        — Шумят нынче: перестройка, перестройка! Все по-новому. Детишек, понятно, по-старому рожают, а в остальном... Вот и с выпивкой стращают теперь: не балуй! Да ведь не для наших “стакановцев” грозен окрик. До моря добредут, а выпить чего достанут!
        — Зачем им до моря? Поближе есть. Вон Покатилиха какой химзавод у себя сообразила, без продыху самогонку гонит!
       — Им теперь и Покатилиха разве что для край-нужды. Сами нынче винокурят. Заезжает один лихой к другому, торопит, мол, там уже Демьян заждался. Едут к Демьяну, а тот — кто б вы думали? — бидон в лесополосе. В бидоне брага играет, и укрыт он теплыми одежками, как дите любимое, а поверху, для маскировки, ветками. Расселись наши пей-молодцы и — нырять кружками в бидон. Усидят “Демьяна” – едут к “Кузьме”, в другую лесопосадку.
        На ближнем подворье, приметном в ряду соседних общей ладностью и густой резьбою на окнах и воротах, распахивается калитка. Трое мужчин появляются на улице. Короткая заминка, словно засомневались, куда идти дальше, после чего поворачивают налево, к реке. Женщин — не миновать. Трое вразнобой приветствуют “бабий круг”, тот — вразнобой отвечает.
        Идут гуськом. У впереди идущих, вышагивающих целеустремленно, — истрепанные тонкокожие портфели; замыкающий, самый высокорослый, беспортфельный, движется вслед за ними как-то неуверенно, толчками, словно упираясь. — Боярится Михаил Гордеевич. По-прежнему норовит впереди быть. И портфель при нем, навроде фартука у нашей сестры.
        — Портфель его теперь не больно грозен. Не бумагами пухнет. Бутылками!
        — Неужто все выпьют?
        — Нет, в речку выльют... Еще как выпьют, пропей-души, усидят и не хватит. Давно компания сладилась.
        — Жаль Ивана Меркуловича. Непросыхно пьет. Спил Татьяну, жену свою, да и дом скоро сопьет. А какой был издельник! Экий дом — загляденье! Строил-то, когда охоч до рукодельства был, еще не был оглушен водкою.
        — А чего ж они не в доме у него заперлись? Татьяна-то вновь к дочери уехала, в Архангельск сбежала: Иван Меркулович сызнова затеял по ночам бесов искать на подворье.
       — Лучше бы знатных своих дружков отповадил.
        — Куда ему теперь от них? Они в Осокори, и он за ними...
       Под женский укор-разговор трое сворачивают в конце улицы на тропинку, выводящую в пойменное раздолье, где и есть эти самые Осокори. Шаги их все воодушевленней.
        Последуем и мы за ними и, не навязываясь им, познакомимся с ними.
        Одногодки, выходцы из отдаленного, за полсотни верст от райцентра, донского села, они вместе учились до седьмого класса, затем дороги их на время разошлись и снова сошлись; к тридцати годам они выбились в районные начальники. Благодаря золотым рукам Иван Меркулович задиректорствовал на местном деревокомбинате. Хорошо подвешенные языки его земляков оказались более могучим средством восхождения наверх,и Вилен Евгеньевич возглавил районную газету “Придонская новь”, а Михаил Гордеевич, заслужив доброе имя в школе, на учительской стезе, стал даже секретарем райкома, взял идеологию городка и еще полусотни деревень.

        Пребывание их в начальственной сфере длилось долго и могло бы длиться, наверное, еще дольше, ежели б не все учащавшиеся их большие и малые выпивки, которые, сколь не скрывай, от недоброхотского взгляда было не скрыть; сказались, быть может, и предпенсионный возраст, и отдаленные гулы грядущих перемен; высокий, по районным меркам, лёт троих был обречен на снижение. Сменив по нисходящей несколько постов, Михаил Гордеевич принял на свои плечи похоронную службу города, а Иван Меркулович в той же службе стал исполнять печальные и грубые работы, глядя на которые невозможно было не подумать о тщете человеческой жизни на земле. Отлученный от редакторства Вилен Евгеньевич подался в рекламный отдел и так преуспел, что, прикажи ему только, с успехом и блеском мог бы дать рекламу хоть Христу, хоть Антихристу.
        Когда-то, в пору их начальнической занятости, вечной нехватки времени, их тянуло собраться вместе, чтоб на ходу, на бегу, где-нибудь в сарайчике или у лесного пня выпить полстакана-стакан, закусить хлебом с луком, а то и — рукавом, быть может, таким образом пытаясь вернуть неприхотливость и невозвратимость молодости. Теперь у них и времени было побольше, и страха потерять службу — поменьше. И были “Осокори” — давно примеченное, испытанное, уже заповедное для них местечко в осокоревой роще, в лозах, таивших небольшую полянку у близкого берега речного рукава.
        В праздники в Осокорях гужевались загульные компании, охочие до чистой травы и свежего воздуха; грязная трава и чадный воздух оставались после них. Давно прошумел праздничный День молодежи, но роща, дав поватажиться и молодым и старым, все еще раненно рябила лунками кострищ, отчахнутыми ветками, консервными банками и бумажками; но их полянку, вкруговую защищенную стеной вьющейся дикоросли, праздник миновал, и она, зеленая, по краям нетронуто синела, желтела ежиками синеголова, метелками подмаренника.
        — Солнце — не на заходе, мы — на природе, жизнь наша — в народе, грех не отдохнуть! — преувеличенно бодро воскликнул Вилен Евгеньевич, еще не забывший редакторской своей выучки, да и природной склонности играть словами; он расстелил клеенку и принялся извлекать из портфеля бутылки и летнюю снедь; опростав портфель, принялся за другой.
        — Не торопился бы ты, марафонец. Договорились же: один портфель — резервный,— усмехаясь, напомнил Михаил Гордеевич.
        — Эге, Суворову надлежит своими глазами видеть свои батареи. Резервы должны быть под рукой! — не замедлил ответить Вилен Евгеньевич, ловко тасуя бутылки в три партии: водка, вино, пиво. Подготовительный ритуал хмелил его прежде выпивки, и возбуждался он и блестел коричневыми глазами все очевидней. Между тем Михаил Гордеевич, полусидя, полулежа у скатерти-самобранки, был сдержан. А Иван Меркулович словно бы и вовсе отсутствовал, у края поляны наклонясь над ежиками синеголова и завороженно разглядывая их, словно видя что-то лишь ему видимое, необычайное.
        Двое приглашают третьего, в руках у них полунаполненные стаканы. Иван Меркулович со вздохом подсаживается, берет свой стакан, но опорожнить его, подобно сотоварищам, не спешит. Он счастливо продержался больше месяца, капли в рот не брал, но три дня назад выпил и чувствует себя так, будто его затягивает куда-то в бучило. Страх подступает, но и какое-то чесоточное в крови желание. Словно два голоса нашептывают ему. Первый: «Не пей!» Второй: «Рюмка, другая — только на пользу. А дальше... захочешь — пей, не захочешь — не пей!» Но знает Иван Меркулович: он захочет, он не остановится после первой рюмки, где одна — там и десять. Он понимал, что прийти на эту заветную, ими проспиртованную полянку и не выпить — все равно как если бы приглашенному мужчине лечь в постель к женщине и не ей отдать время, но затеять чтение какой-нибудь толстой скучной книги. Все же он робко сопротивляется, просительно обращаясь к сотрапезникам:
        — Мне бы не надо затевать. Дома ведро смородины, надо бы прокрутить. Дорогая нынче смородина. А ведь забродит, задохнется, пока пить будем. Мне бы пораньше вернуться.
        — Смородина — не жена: не убежит, в Архангельск не смоется,— коротко разъясняет служитель рекламы. — Никому неохота на чертячьих рогах возвращаться. Сегодня выпьем поменьше, домой придем пораньше, — обещает бывший секретарь, но — при виде бутылок — как-то неуверенно.
        Иван Меркулович чувствует, как уплывает из-под него почва, как улетучивается ровное душевное состояние весенних, летних недель, когда он не пил и впервые после шалых загулов, сутеми запойных лет увидел цветущие вишни, чистые, цветущие, на которых прежде ему бесы да бесенята мнились и снились. Он со вздохом берет стакан — в одной руке — стекло, в другой — крохотка хлеба, а руки, некогда сильные, уверенные руки, подрагивают частой знобкой дрожью; перед тем, как выпить, пытается найти оправдание своей слабости:
        — В деревне был, простудился... Пошел в медпункт, а дверь на замке: фельдшер запил...
        — Фельдшер — тоже живой человек. Погулять и ему хочется,— веско заметил Вилен Евгеньевич, не дав Ивану Меркуловичу досказать.
        Трижды выпивают нетерпеливо, раз за разом, не разбазаривая время на закусывание: так душе потребно. После третьего захода им становится хорошо, распашисто; быстрее, согревающе начинает двигаться кровь.
        Друг за другом вскидывают головы вверх. Острокры¬лый громоревущий истребитель режет чистую небесную синь. — Случись, врежется в наш химзавод... новый Чернобыль наживем! — знающе и без тени тревоги, легко обещает Вилен Евгеньевич.
        — Теперь у каждого человека свой Чернобыль. Не в теле, так в душе,— философски изрекает Михаил Гордеевич. — Не пропадем! Солнце светит всем, — Вилен Евгеньевич пытается править на полянке, пока еще не разогрелся и не воодушевился Михаил Гордеевич, бывший его начальник по части слова.— Часов семь до захода. Полная рабочая смена. Да и мы не бездельничаем. Уединились, объединились... Но — семь часов! Сколько за это время ненужных железок по стране изготовят! А сколько крушений на дорогах произойдет! А сколько девушек станет женщинами!
        — Нет, ты скажи, сколько ненужных словес сбросят с языка такие пустоболты, как ты! — насмешливо перебивает Михаил Гордеевич.
        — Это что! Вот сколько будет выпито... миллионы бутылок!
        — Выпить православные умеют, — соглашается Михаил Гордеевич, — сухие законы для них издают, да в мокрые овраги они забредают. Что толку в этих законах-указах? Вся Россия в пивную, в корчму превратилась. Или нас превратил кто? Чтобы нас, славян, не стало вовсе?
        — Сами хороши! — не соглашается бывший подчиненный с бывшим начальником.— Напиваемся матрац к матрацу и виноватых ищем. Я вот каюсь... Раз в воскресенье — это еще когда до газеты учил детишек на селе уму-разуму — иду мимо школы, а у ворот, вокруг мотоцикла кто-то на карачках ползает и вроде бы что-то ищет. Подхожу ближе... Никодимыч, бригадир у трактористов, мой старший дружок. Местный ухарь, он учительницу-первогодку за три дня улестил, да три года в жены брал. Спрашиваю: «Ты чего ищешь?» — «Да Кузьмичева потерял, будь он неладен!» — «А где выпивали?» — «В поле, у дальних лесополос». Едем в поле. Я за водителя, потому что Никодимыча вдруг в сон кинуло. Подъезжаю к посадкам, под первой акацией Кузьмичев спит. Пыльный, как мукомол. Еле растормошил его. Никак не возьмет в толк, где он, что с ним. Сообразил наконец: «Так это же Никодимыч, чертов гонщик, стряхнул меня с мотоцикла». И что ж вы думаете? Вечером опять пили, уже втроем, и я так набрался, что очутился на ближней станции. Спьяна вздумал ехать в Москву, чтобы с Гагариным повстречаться.
        — Ты свой грех зеленый на народ не сбрасывай, — полушутливо, полувсерьез сказал-возразил Михаил Гордеевич.— А беда у народа нашего есть: недружен он. Это я — о крестьянском, уходящем народе.
        — Недружен? Поставь бутылку — сразу друзья найдутся. Эдакие друзья по оружию. Даже — братья по оружию.
        — А чего им остается? В стране нет ладу, в семье нет ладу, в душе нет ладу. Одна радость — бутылка.
        — Даже мой сосед Ломакин, начальник вытрезвителя... спился! — смеясь, сказал Вилен Евгеньевич. — Чуденная у нас кадровая политика. Алкоголик возглавляет вытрезвитель, а бездетный проходимец — школу, городской деятель приезжает руководить селом, а сельский — городом. И все через пень-колоду. Оттого сплошной аврал и развал. Вот Плутахин, другой мой сосед. Да на нем же клейма негде поставить, где ни работал — валил дело. Но «партейный», номенклатурный. Начальником пожарной охраны назначили. Забубеннейший малый. Поехал в село к матери, напился, вскарабкался на купол церкви и давай распевать богопротивные частушки,— такие, что и Союзу безбожников не снились. Собрался народ, мать с огорода прибежала, со стыда за голову схватилась. А на прошлой неделе, пьяный, машиной зацепил угол летней кухни, где печка топилась, наделал пожару, чуть пол-улицы не спалил. Вот тебе и борец против пожаров. Был бы партийный билет, а должность подыщут, придумают...
        — Что ты заладил: партийный, партийный… Вроде у тебя он осводовский...
       — Моя газета...
        — Да не было никакой твоей газеты, подсвистыш райкомовский. Что первый приказывал, то ты и спешил расписать на четырех полосах. Район был лозунговый, в том и я, грешен, поусердствовал. Но ты, ты... На вечном подхвате у Никиты Леонидовича, у нашего первого, был, теперь-то хоть здороваешься с ним?
        Последние слова уязвляют Алима Евгеньевича, он вскакивает с таким видом, словно готов кинуться на штыки. Но тут же и садится, вернее, плюхается на прежнее место; быстро приходит в себя и вновь сыпет словами, меняющимися в интонации,— от жалкой до горделивой, от язвительной до задушевной:
        — Никита Леонидович крут был. Кремень-человек. Прямую линию вел, без уклонов. Ни одной, говорят, художественной книги не прочитал. Книг не читал, а мою газету прочитывал от первой до последней строчки.
        Значит, уважал! Мне бы сейчас эту газету! Под многими бы кресла затрещали!
        — Не дал бог жабе хвоста, чтоб травы не толочь.
        И опять вскакивает Алим Евгеньевич, словно в нем оскорбляют честь всей отечественной журналистики. — Тебя блохи кусают, что ли? — с насмешливым участием спрашивает Михаил Гордеевич. От природы медлительный, степенный, он недолюбливает суетливых. — Ну-ка сядь, не егози! — приказывает он, как если бы он по-прежнему идеологический секретарь, а Алим Евгеньевич по-прежнему — «перо партии». — Тоже мне перестройщик районного масштаба. Их по одной Москве, знаешь, сколько ныне таких перестройщиков? Заблудились в этих перестройках, как пьянь в собственных штанах. Революция — одна перестройка, коллективизация — другая, теперь — третья... Поменяют главного Андрея на главного Сергея, а главный Сергей понапридумывает новых учреждений, советники да референты ему понаподсказывают, чтоб все их родственнички при власти да при кормежке пристроились складно. Вот и вся недолга. А ты, скажем, как был зависим от меня вчера, так и завтра зависим останешься. Потому что кто ты? Рекламист, очередная ложь. А кто я? Прошедший путь от третьего лица на бюро райкома до первого лица в похоронном бюро. А похоронное бюро — реальность, а не мистификация, и я как святой Петр с ключами от райских дверей. Скажем, помрешь ты вдруг, а я, не с той ноги встав, распоряжусь похоронить тебя не на пригорке, под акацией, а у оврага, где свалка. Так я-то — земляк твой, в одном селе и росли и голодали, а прискачет какой-нибудь очередной переустройщик, каких сполна шлялось в двадцатые годы по нашим селам, так и кладбище велит разворошить и порушить. Да и все порушит, хотя уже и рушить нечего: ни церкви, ни сада, ни села!
        — Да что ж вы не поделите свой грех? — вмешивается Иван Меркулович, до того почти не участвовавший в разговоре.— Вон химзавод? При вас же строили эту уродину. Кто-нибудь из вас подал свой голос против? А теперь чем дышим? Не только народ,а и сама природа задыхается.
        Упоминание о химзаводе неожиданным образом объединило, во всяком случае, примирило спорящих. За выпивкой они не заметили, как все вокруг изменилось, как взрябилось тучами небо, как прерывистый ветер, все сильнее ярясь, трепал вершины осокорей; дул он со стороны завода и доносил невнятный тошнотный запах.
        — Да, потравит он всех нас... и беспартийных, и партийных, — мрачно изрек бывший редактор, не ко времени вспомнив, как он в предельном усердии, полосами освещал в “Придонской нови” строительство ударной стройки. — Надо было всем миром тогда восстать! — малость, лет на пятнадцать припоздав, нашел верное решение бывший секретарь. — А теперь миллиард вогнан в эти трубы... Чтоб своим ближним поля и села отравлять, зарубежным — удобрения поставлять.
        — Нынешнему директору теперь никто не указ. Кроме, конечно, доллара. Лихой оказался коммерсант... на нашем здоровье. Все по округе гробит: человека, поле, речку. Притопить его в нашей речке, что ли?
        — Стожулина-то? Гляди, притопишь. Он сам полгорода притопит... притомит. Он с райпролетарьятом заигрывает, из приспешников своих ударный отряд создает, вроде рабочей аристократии, на легковушки их сажает. Словом, был Пахом, а нынче на коне верхом.
        Когда солнце заходит совсем и уносит за горизонт последние крохи дневного тепла, Вилену Евгеньевичу является желание искупаться.
        — В самый раз,— поддерживает Михаил Гордеевич, вскинув голову вверх, где на фоне дышащих холодом, не по-летнему свинцовых туч под крутым ветром ходуном ходили верхушки осокорей.
        Двое направляются к реке, она в полутора десятках метров, но надо продраться сквозь стену дикоросли; Алим Евгеньевич не стал задерживаться у берега, а с ходу устремился в серую, взрябленную волной воду; зайдя по пояс, нырнул и долго не выныривал; когда с шумом вынырнул, Михаил Гордеевич, слегка было заволновавшийся, крикнул: — Ты чего там запропал? Бутылку искал?
        — С русалкой загулял!
        — Гляди, не торопись на тот свет, там портвейна не дают, — знающе предупредил директор похоронного бюро; он раздевался не торопясь, словно бы не одежду, а старую кожу сбрасывал и не знал, радоваться тому или сожалеть. Пока они купались, Иван Меркулович, не вставая от застольной клеенки, успел слить в стакан и допить остатки водки, да еще и за вином потянулся; когда же сотрапезники возвратились, он как ни в чем не бывало с таким видом разглядывал журнальную обложку, словно там был изображен весь его род в прошлом, настоящем и будущем. На передней обложке был запечатлен молодящийся немолодой то ли сценарист, то ли эссеист с брезгливо отвислой губой, укутанный в белую шубу; на задней обложке — красивая женщина, тоже в шубе.
        Вилен Евгеньевич попросил купленный им, но еще не читанный журнал, повертел в руках и оценил изображенное на обложках довольно неожиданным образом:
        — Новые баре даже летом в шубы кутаются. С женщин шубы и не годится снимать ни при какой погоде. А вот этого культуртрегера с соловыми глазами я бы без сожаления раздел! Его шуба целой винной лавки стоит. Гляди, Меркулыч, он же на фоне ковра, какой ты за бесценок в прошлом году отдал ловким незнакомцам. Не ему ли?
        — А, все равно бы моль сожрала, — махнул рукой Иван Меркулович.
        — Моль? Так надо ковры газетами, журнальными листами перекладывать...
        — Что, даже моль дохнет: не выдерживает, чего там пишут? — оживляется Михаил Гордеевич, разливая вино по стаканам.
        — Телухин, из райтопа, анекдот рассказал про Наполеона и про наши газеты.
        — Телухин? — встрепенулся и перебил Иван Меркулович. — Он мне бутылку проспорил.
        — Теперь вряд ли отдаст. На прошлой неделе помер.
        — Я его мало знал, — сказал Вилен Евгеньевич и снова было принялся рассказывать анекдот про газеты, которые извещают не о том, о чем надо, и не тогда, когда надо; но его перебил Михаил Гордеевич, которому тоже приглянулась женщина на журнальной обложке:
        — Красивая женщина. Видать, большая стервоза. Общественница! Деловитая! Мужем как половиком помыкает. На случки от него бегает, глаза экие похотливые.
        — Женщине унизить мужчину — все равно что по лужайке прогульнуться: одно удовольствие. Своих мужей не любят, чужих — голубят, — быстро переключился на женский вопрос Вилен Евгеньевич; по женской части он полагал себя главным в райгородке специалистом.— Особенно тещи. Вредное сословие. Черная желчь! Я расскажу вам, а вы сами судите... Племянник мой. Мировой мужик. Ну выпивает, да кто не пьет? Так нет, задумала теща отповадить его от выпивки, дочь свою наставляет. Мол, надо из собачьего уха крови накапать и дать ему выпить вина пополам с кровью. Дочь, дура, согласилась. Поранили Дружка, из уха крови нацедили, с вином смешали. А сынишка все слышал, все видел и отцу рассказал. Племянник мой бутылку заменил, вечером наливает себе рюмку-другую, теща ему: «Завтра, Мить, пораньше встанем, яблоки на базар свезем». А зять: «Гав! Гав!», да как кинется на тещу, та и в обморок.
        — А у меня о своей теще дурных слов не сыщется, — сознался Иван Меркулович. Вздохнул: — Моя теща была душевная...
       — Кто-то и тещ любил, когда они были еще не тещи, а семнадцатилетние, — примирительно сказал Михаил Гордеевич.
        — Женщина — существо общественное, — наставительно выводит разговор на новый круг Вилен Евгеньевич. — Ей всех хочется пригреть — приголубить, всех пустить под свое одеяло. Женщина — это уже, считай, полкоммунизма, как говорил Энгельс.
        — Да разве он так говорил? — изумился Иван Меркулович.
        — Должен был говорить, он же умный человек, — глазом не моргнув, рассудил бывший редактор.
        И так они беседуют-собеседуют и не набеседуются. Ветер все сильнее, ночь все темнее, а они все хмельнее; слова тяжелеют во рту, как валуны, во рту же и вырастающие. Но трое ворочают ими, они выпадают, вываливаются и исчезают бесследно, никому не нужные, никого не спасающие. Трое решают и за премьеров и министров, за партийных и беспартийных, за старых и молодых. Весь мир захватывают они словом — от Кубы и до придонского села, от Родины до смородины, от игуменьи до районной пей-давай Томки-Томушки.
        «Ревела буря, дождь шумел...» Хмельные их голоса вразбродь затевают песню, и если б они пели не на этой поляне посреди ночи, а при честном народе, после косовицы, после сложенного всем сельским миром дома, как-то делали их деды, честь бы и хвала им! Но не сумели они построить ни своего, ни чужого дома и давно уже забыли, как болят руки после косовицы.
        И в тот час, когда они то ли поют, то ли ночных птиц распугивают, за полторы тысячи верст от них, у самого Белого моря приехавшая к дочери мать, усталая женщина с озяблыми осенними глазами жалуется такой же горемыке: «А у меня не радуется душа песне. Мой муж, когда поздно заявляется, всегда песни поет. Поет, и я уже знаю: пьян. А когда пьян... нет, он не дерется, но всю ночь не спит. Берет метлу и до утра метет подворье, хвостатую нечисть изгоняет. Вот и вся песня. И вся жизнь такая».
        В поздний час трое покидают поляну, словно побежденную крепость. Они обнимаются, будто век не виделись, клянутся друг другу завтра встретиться, они верят, что завтра у них начнется иная, новая жизнь. «Ревела буря, дождь шумел...» Действительно, ветер разгулялся такой, какие редко случаются здесь, да еще летом, да еще ночью. И дождик побрызгивал, хотя и без грома. Под дождиком они на миг слегка трезвели и вновь поддавались убойному хмелю.
        Теперь Иван Меркулович вышагивал впереди. Он упрямо отрывался от двоих, словно бы и не пустой дом его ждал, словно все дорогие и родные собрались уже в доме и ждут не дождутся хозяина.
        — Всю Россию пропьем, а гармонь купим! — шало кричит вдруг Вилен Евгеньевич и вдогонку сам себя подправляет: — Всю Россию пропьем, а гармонь приобретем! — нажимает на “р”.
        — Не шумел бы ты, гармонист, — громко просит Михаил Гордеевич. — Видишь, люди уже спят. Тебе куда теперь? На какую улицу?
        — На любую! Все мои! — куражится бывший редактор, словно позабыв, что он всего лишь бывший.
        — Ну широк ты, когда выпьешь, мать честная!
        — Широка страна моя родная! — воодушевляется Вилен Евгеньевич.
        — Не шуми! Это раньше так думали. А теперь все посузилось. Куда тебе? — снова повторяет Михаил Гордеевич.
        Они уже в конце знакомой улицы. Вилен Евгеньевич молчал, словно что-то припоминал и припомнить не мог.
        — Ладно, иди куда хочешь. А я иду на кладбище, — печально сказал Михаил Гордеевич.
        — На кладбище? — переспросил Вилен Евгеньевич и хмыкнул: — Я туда не иду. Мне еще рано. Меня Нина ждет. И Зина. И Тонька-Тонюша. Меня все женщины ждут.
        Он разворачивается и уходит в ночь, не подав руки, словно после ссоры. Михаил Гордеевич какое-то время стоит, затем делает шаг-второй.
        Глубокая ночь, и нас уже заждались дома. Но, честно сказать, не хочется оставлять Михаила Гордеевича одного, без пригляда и возможной помощи. Хоть он и директор кладбища, но чего ему делать-то на этом кладбище ночью? Что он задумал? Может, удастся ему помочь? Он же не самый худой в городке человек. Все знают, в райкоме он перед первым не угодничал, инструкторских жен не соблазнял, крови подчиненных не пил и кары не требовал, был со всеми ровен и в чем-то даже мягок.
        Михаил Гордеевич попадает на кладбище не с главного входа, но через пролом: так ближе до рябины на пригорке; попутно он выговаривает себе, что все еще зияет этот пролом, который давно пора заделать. Михаилу Гордеевичу худо, как бывает, когда пьющий человек или недопьет или же перепьет. Тяжело и в голове, и на сердце. Но когда меж надгробий он пробирается к затравелому бугорку с рябиной посередке, бугорку, который еще свободен от металла и камня и под которым, он надеется, его похоронят, когда он ложится ничком в сырую холодную траву, ему становится легче. Он чувствует, ощущает, как отпускает боль в сердце, как яснеет голова, как он трезвеет. Так, без движения, лежит он, может, полчаса, может, дольше.
        Он пытается услышать, что там... Конечно же, там есть своя жизнь и не только черви снуют. Но неужели и там рынок подмен? Быть не может, быть не может...
        Чуть в стороне покоятся под пирамидками молодые “афганцы”. И по соседству жуткий цветник — могилы девчонок, погибших в загоревшемся автобусе. По-божески: им бы замуж выйти да детей нарожать. Но иначе распорядилась судьба. Так похоронить бы их с великой торжественной скорбью, чтоб и стар, и млад видел. А тех выродков, что по своей воле убивают живое, вовсе бы не хоронить, но отдавать их бездонным подземным пустотам, где выбраны уголь и нефть.
        Он встает, подходит к рябине, прислоняется ее стволу, словно надеясь получить вести, какие по корням и ветвям идут из-под земли и уходят в небо.
        «Не так, не так я жил! — хочется крикнуть ему. — Не о главном, о суетном думал и суетно жил. Не за главное душу рвал. Не на той службе служил. Не те поступки совершал. Не те слова говорил. Пустые мои скорби, пропащая моя жизнь, наказал меня бог: дом, что дед строил, – разрушен, а в казенном доме счастья не бывает. И жену мне нечем утешить, и сына я не научил стоять на земле твердо, отличать правду от подмен, и не женат он, и род мой рвется, как нитка».
        — Что с нами сделали! Что мы наделали! Что-о-о?! — кричит он, давясь слезами. И это “о-о-о!” уносится вдаль, разносится вокруг, но никто его не слышит: ни спящие до утра, ни спящие вечным сном.
        Нам тоже пришел час оставить его, ибо никто человеку не способен помочь, кроме него самого, когда он, оставшись наедине со своей совестью, душу свою вверяет Господу Богу, Промыслу и Провидению, как было принято говорить встарь.

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru