Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

ДОЛГИЕ ПОЛЯ

      В кинутой людьми, безголосой деревне на подворье, некогда ухоженном, но уже взятом запустеньем, под оцинкованным навесом столярного уголка, в ящике с мотками конопляной нитки, пылилась эта тетрадь: общая тетрадь, сверх половины исписанная размашистым почерком; заполнялась она, судя по фиолетовым, синим и даже красным чернилам, не вдруг. Не в один день. Начальный лист в верхнем углу, где значилась фамилия автора, был исчеркан, затушеван. Пожелал ли записчик остаться безымянным, неизвестным – трудно сказать, как трудно и объяснить, почему тетрадь обреталась на подворье, а не в доме, не в книжном шкаф; может, здесь, за столярным верстаком, он заполнял своими воспоминаниями и наблюдениями убывающие листы, когда ему вдруг стало последней ясностью ясно, что записи, даже самые пространные и смыслосодержательные, ничего не объяснят ни в его судьбе, ни в судьбе его деревни, во всяком случае, уже ничего не изменят. До слова ли, когда деревня – словно после моровой язвы, а вся Россия – как его деревня? А может быть, ему стало не до тетради, когда он почувствовал, что пора собираться в вечную дорогу.

       «Воронежская полевая Косаревка — моя родина. Моя мать в вечерний июньский час возвратилась с поля, а уже на рассвете меня родила. Скоро она снова вынуждена была идти на полевую страду и, чтобы не бегать с дальнего ржаного клина кормить меня на дому, стала брать с собой. Лёжа под копною, я дышал пахучими, пыльными запахами скошенной ржи, и жёлтое, зелёное, синее открывалось моим младенческим глазам. Так что я дитя поля, и для меня поле — самое прекрасное, что есть на земле. Могу понять тех, кто любит море или горы, могу понять их словно юношеский восторг.

       Но сам я дважды отдыхал на море, да не выдерживал: дважды сбегал из объятий лазурных волн. Поле же мне никогда не надоедает. Сразу признаюсь в двух устойчивых своих душевных состояниях, друг от друга по времени отдалённых. Давнее, детское: гляжу, как убирают хлеба, как мужчины покосами стелют жёлтую ниву, как женщины вяжут сноп за снопом, укладывают их в крестцы и копны, и беспричинная радость заполняет моё сердце. И нынешнее, стариковское: гляжу, как убирают хлеба, как комбайны и машины пустошат поле, и беспричинная грусть заполняет моё сердце. Только разве беспричинна моя стариковская грусть? Наверное, нет. И разумеется, нет. Давно отмелькал на укосе выцветший материнский платок, давно уже материнские руки не крутят перевясла из осоки или ржаного стебля, не вяжут ими снопы, не укладывают снопы в крестцы; да и меня, сеятеля и косаря, давно уже нет на ниве.

       Три века отдали этому полю — многодесятинному Мирскому Клину — мои предки. И хотя по материнской ветви есть в нашем роду даже дворянский побег, а дед мой по отцовской линии был священник в соседнем селе, всё же основа и судьба моих предков крестьянская. Триста лет назад пришли они с земель поднепровских на земли придонские. Но только ли триста лет? Непредсказуемо течёт по Истории жизнь, и в густом передвижении и смешении племён, может, они уже были здесь прежде? Может, кто-то из моих далёких пращуров будин? Или меланхлен? Или, всего вероятней, ранний славянин, ещё в конце прошлого тысячелетия сладивший здесь мирное городище? И не диво ли? Пока на этих просторах сталкивались, враждовали, роднились, двигались дальше или обживались племена и люди, под древним покровом трав происходила незримая, благодатная работа земли-матушки: корешки, червячки, малые, как молекулки, живые существа исподволь, своей жизнью в смертью, творили чернозём, который стал поистине царём почв.

       Мне однажды попала в руки книга замечательного учёного, так и называется «Русский чернозём». Выходит лучший на планете чернозём — срединнорусское поле? Точнее сказать: был лучший. Вычитал я также, что и почвоведение — отечественная по рождению наука, и само русское наименование науки, как и «чернозём», «солонцы», «подзол», укоренилось во многих языках мира. Не знаю, есть ли у других народов понятие «мать-земля-кормилица», но у славян оно существует с древности, как и языческое и христианское почитание земли.

       Издревле, но не теперь. И что делать, как быть земледельческому тысячелетнему народу, у которого отняли землю и любовь к земле? Но отвлекаюсь от темы сугубой и более скромной — записи своей жизни. Записи — от первого припоминаемого дня.

       Я родился в Семнадцатом, — как выспренне, усечённо и непременно с большой буквы называли этот год перегретые лжепафосом журналисты. Итак, я родился в тысяча девятьсот семнадцатом году — зауряднейшем в ряду других у бесстрастного времени, но оказавшимся роковым для моей Родины.

       Я родился меж двумя переворотами, одинаково преступными: первым — свергшим монарха, и вторым свергшим свергателей и названным Великим Октябрём. Великой революцией, действительно, великой по крови и жертвам.

       Багровый отсвет той революции ударил и по моим глазам, когда я был ещё малым ребёнком; первая, острая моя память: жёлтая цепочка подслепышей-фонарей тянется через двор, чёрные незнакомцы, грубо увеличенные ночным мраком и зыбким светом, рыщут по подворью. Они мне кажутся разбойниками, что сбежались на наш двор изо всех страшных сказок. Никто их не звал, но они — как у себя дома. Что-то волокут и несут, громкоголосят и бранятся, злы и сутулы. Мать и бабушка плачут. А дед держит меня за руку и что-то, мне непонятное, говорит; редкие, себя или ещё кого укоряющие, обличающие слова. Может, увидев правду большевиков на грани штыка да на повозке отнятого у деревни зерна, дед костерил своего сына, охотно ушедшего с красными и, может, столь же властно, как эти разбойники, вытряхивавшего хлеб из чужих сусеков. Не рассказал дед внуку свою печаль и обиду, не успел рассказать: вскоре ушёл к восставшим крестьянам. Восстание ограбленных деревень заполыхало на треть губернии, и потребовались немалые полки и пушки, чтобы перебить и рассеять «злостнобандитские шайки».

       Дедов исход, наверное, долго бы омрачал анкету и жизнь моему орденоносному отцу, вернись он жив-невредим домой; но отец, к его счастью и моему несчастью, погиб где-то в польских болотах, в наступлении, перед самой гибелью, может, прозрев, а может, замороченно и распалённо кричав: «Даёшь Варшаву!» (зачем ему та Варшава, что он там забыл и оставил?) А горстку прижатых к донскому крутобережью мятежников, среди которых был и мой дед, красные посекли и бросили под лёд, как прежде мятежные крестьяне посекли красных продотрядовцев, как прежде продотрядовцы ограбили ещё не мятежных крестьян.

       Око за око, зуб за зуб. А виноват не тот, кто злое затеял раньше, а тот, кто оказался разбит. Судят всегда побеждённых.

       Семь моих лет — уже зримо памятное. Мы с матерью на Мирском Клину. Утренний час. Мое занятие несложное — пасти телят у Глухого лога; надо лишь глядеть, чтобы они не забредали в хлеба. Я гляжу, и словно чистые холодные лучи пронизывают меня насквозь и подымают ввысь. Я гляжу и вижу такое полноцветье красок вокруг, какое, уже после никогда нигде не увижу, — переливчатый, величавый океан небесно-синего, золотисто-жёлтого, изумрудно-зелёного. Да ещё бело-сизых масленичных кустов у чёрного просёлка, да ещё красных, лиловых, голубых — всех цветов радуги — степных цветов у рыжеглинистого оврага. Пиршество красок, праздник жизни! А птиц! Одних жаворонков и перепёлок — ликующий хор! А сколько ещё мне безвестных птах исчеркивает воздух, колышет ветви, прячется в траве. Наверно, впервые меня захватывет чувственно-духовное ощущение Божьего мира и того, как он прекрасен, божественен — поистине Свет Трисиянный!

       И всё же едва ли столь всеохватно запомнился бы тот день, не случись увидеть прежде невиданное. Странный, лишь отдалённо на гром похожий гул вырос из-за увала, и над Мирским Клином, над потрясённым мною, рокоча, испуская шлейф дыма, словно бы проплыли три огромных, с неподвижными крыльями птицы.

       «Аэропланы! Аэропланы!» — неслось с поля. Были они — как вестники иного, непонятного и тревожного времени, в них таилась угроза и мечта, и я весь день испытывал сильное желание увидеть их снова и в то же время больше никогда их не видеть.

       Мне тринадцать лет. Что было тогда — будто вчера было.

       Будто заново — перед глазами. Идёт коллективизация, сламывают наше вековое бытие. Пустеют дворы и пустеют души.

       Колоски собирал украдкой. Золотушный Плошка Плетень вездесущ был — как око государево. Размахивая кнутом, налетал на нас, подростков, кричал сатанинским криком: «Бить или убивать?» Лучше, понятно, быть битым, нежели убитым, но Плошка и бил так, что свету белому был не рад битый, неделю ни разогнуть, ни согнуть спины. Но что значит активист и подлинный партиец! Безгуменник Плошка тёщу свою подловил на колосках и три версты гнал до правления, чтобы прилюдно вытряхнуть из двуладошкиной сумицы горсть колосков.

       Чтоб всем неповадно было!

       В Мельничном, соседнем селе, приходскую церковь сломали. Сначала колокол сбросили, лишили окрестное небесного голоса. Старухина вера: весь нерастраченный колокольный звон в землю ушёл, гудеть теперь земле на веки вечные скорбными звонами.

       Но как выразить в слове это душевное состояние — долгие поля родины? Всю жизнь меняющееся и всю жизнь устойчивое состояние? Быть может, я бы начал так: «Поле — загадка.

       И потревоженные раскопанные, разграбленные курганы ничего не объясняют. Есть дух поля, в котором и древность, и нынешний день, и грядущее, а соединяют их в единый круг хроноса старинные мечи и рала, и нынешнего века лемеха, пот людской, гнездо перепёлки, богородицына травка...» Но когда же я впервые почувствовал, что у поля есть дух, что в нём есть не только величавое спокойствие, но и тревога, и скорбь?

       Окончив педучилище, возвращался я из районного городка привычной дорогой, привычным окрестьем. Верстах в пяти от дома, на Мирском Клину меня прихватил вечер. Обычный раннеиюньский, с тихим светом взошедшего месяца-ясенника, с вековечными звуками, шорохами, вздохами птиц, насекомых и трав. Была во всём такая полнота бытия, что, казалось, все яв ные и тайные силы природы сошлись в этом вечере. Что-то тихопоэтическое рождалось и во мне. Я сошёл на обочину просёлка, лёг в молодые травы. Мирской Клин, словно бы перетекая из одного времени в другое, менялся на глазах. Древний у маслиничной посадки курган увеличивался на глазах, и мелькали тени чужеплеменных всадников и ночных птиц. Затем древность отступила во мне и вокруг, и я уже слышал неподалёку, за Глухим логом, мерные шаги деда, докашивающего ржаной лоскут, деда, чья плоть давно была съедена донскими раками и хищными рыбами. Я слышал зовущий голос моего отца, чей пот тоже каплями соли упал на Мирском Клину и чья плоть гноилась в далёких заполесских болотах. Дедовы, отцовы явственно услышанные мною шаги и голоса вовсе вернули меня к действительности. Поле расстилалось раздольно, дышало миротворённостью.

       Надеюсь когда-нибудь обо всём увиденном и пережитом рассказать подробнее. А покамест пишу вскользь, по первому, общему воспоминанию. И выборочно: поле. А были ещё дом, учительство в начальной школе, встречи с сестрой Саньки Лукошина Катей, наша с нею свадьба незадолго до войны. Раз были мы молодые, были и радостные дни. Но и тоски выпадало вдосталь. Разве что слепому было не видно, что творилось вокруг. Всюду плодились и множились подмены, и кто смирялся с ними, кто свыкался, кто в страхе замыкался. Иные пытались устоять и даже — противостоять. Но дьявольские жернова перемалывали всех — и боящихся и бесстрашных, и слабых и сильных. А с газетных страниц, трибун, кафедр эти подмены славились как подлинные ценности. Из старины идёт: не бывает поле безо ржи, не бывает слова безо лжи. Хотя, возразить пословице, в палящие лета какая на поле рожь? На нивемалый, неуродный хлебушко... Зато на плакатах — море колосьев. Дети не землеведение или закон нравственный постигают, а здравицы и оды вождям громко заучивают; активисты не за плугом ходят, а языками на бесконечных собраниях молотят. И ребёнку плохо, и взрослому, а всюду крик: хорошо! Четыре года я не видел родной Косаревки. Вдали от родного поля фронтовыми сапогами месил грязь на полях — славянских и германских. Вернулся — радостный, а обернулся, огляделся вокруг — сбежала радость, как неискренняя подруга. Ничего не узнать: окопы, землянки, воронки, живого места нет. Траншеи как притаившиеся змеи, и нет им конца. В поле сорняк — будто новое нашествие. Сорняк-оккупант. Как же засоряется земля, когда народ в беде! И как бедствует народ, когда земля в сорняках! Какое воинство: осот, про который издавна говорят: дай ему волю, так и огурцов на белом свете не станет; репейник, про него тоже присловье невчерашнее и недоброе: у репейника не малины наберёшься, а блох да репьев не оберёшься; и о лебеде вездесущей — ироничное: много ржи, да всё лебеда; а ещё повитель-вьюнок, щерица, сурепка, филивник, косятень, пырей, молочай, овсюг, — всё это, ползущее и высоко растущее, такое сочное, крепкое, даже заглядное! Не знаючи, подумал бы: благодать-трава!

       Кто-то из учёных-земледельцев писал, где-то я читал: влагой и удобрениями пользуются в первую очередь сорняки. Так — на поле. Но и в жизни так: люди-сорняки!

       Богатейший и разорённый, голодный край. Но когда я ещё довоёвывал, шёл на запад, видел встречных мне земляков, чаще стариков и женщин. Из чужбины они брели в родные, воронежские деревни, вдыхая и не жалуясь на судьбу; от виноградных холмов их тянуло на голодную свою родину — порезанную окопами и утопленную в сорняках и бурьянах. «Куда вы? — удивлялись солдаты. — Там же погорелые деревни!» А мне из церкви нецерковной властью изгнанный священник и хороший воин (мы с ним дюжину рек форсировали) часто сказывал: «При вере луч надежды есть во всём, всегда и везде. Хоть в болоте, хоть в тюрьме. Из зловонной трясины подними очи горе — узришь непостижимое сияние. Может, утреннее свечение водокрестильного Иордана. Может, фаворский свет. Может, крест царьградский, ставрос софийский».

       И убитые в поле на войне, и умершие в поле от голода, едино-болезненно отложились в моём сознании, и долго мне мерещилась картина: там, где зеленя переходят в кустистые хлеба, тянутся из-под земли великие тысячи рук, и разносятся жалобные и мужественные плачи и зовы, а там, где хлеба подступают к редколесьям, на зелёном чётко и жирно проступают подобья человеческих фигур.

       Отстроилась моя Косаревка. А в соседнем Мельничном отгрохали три трёхэтажных домины. Якобы иностранные делегации привозить будут, пусть видят, как мы, сельские, живём!

       А чего видеть? В дома эти идти никто не хочет: там ни постоянной воды, ни постоянного тепла, ни огорода под окном. Приехал мой старый дружок и родственник — Катин брат Лукошин, он после войны поселился в деревне в соседней области. Теперь его сельбищу грозит новое рукотворное море!

       Бедная деревня, бедная Россия, и мором морят, и огнём жгут, и морем затопляют!

       И полегло их, деревень, давно уже не меньше, чем воинов на поле Куликовом.

       «Что самое прочное?» — «Сталь». — «Нет, колхоз! Его тянут-растаскивают, а он держится!» В самом деле, всю жизнь этот насильственный крестьянский дом-общагу обирало государство, позже — начальники приловчились. А теперь и сами колхозники научились не только отдавать да отдавать. Сосед мой, завёз на домашнее подворье тележку ячменя, не таясь, завёз; тут как тут милицейская машина, а он — спокойней спокойного: «Я вернул лишь то, что отняли у моего деда. Малую часть вернул».

       Теперь уже преданием стал анекдот насчёт того, как крестьянин строил самолёт из фанеры, чтобы подальше от колхоза улететь. Колхоз живёт ещё, а колозника уже нет. Вернее, крестьянина нет. Так его утаптывали, что теперь он не только растерял хозяйскую сметку и любовь к земле, но и бежит от хозяйства, от своей земли. И впрямь: на Беломорье побывавший не захочет и Беловодья.

       Ничего никому не нужно. До войны жил в Косаревке Катыч. Крепкий, жадный был мужик. Злой. Говорил по пьянке: «Если б в Косаревке вдруг все повымерли, так весь луг бы стал моим. Я бы столько коров содержал, что всю Москву молоком бы залил!» А теперь никому не нужны ни корова, ни луг, ни полюшко-поле, с которого кормимся.

       Утюжим его тракторами, режем-кромсаем плугом. По живому режем! Хороший русский агроном Иван Овсинский среди первых выступил против плуга как погубителя почвы, он говорил, что растения, как и люди, чувствуют себя и вокруг происходящее, и что у них есть боль, есть даже память. Но в России всегда так: раньше других приходит озарение, позже других внедрение. А теперь — какие там озарения! Аммиак душит, самолёты удобряют поля и... деревни, кругом — химическая сыпь.

       Пиши я какое-нибудь слово о поле, я бы начал его теперь, наверное, так: «По ночам на поля, взбодрённые и убитые страшными химическими подкормками, опускается память». Долгие поля Родины. Долгие труды, долгие хлеба, долгие войны, долгие беды, долгие вёрсты. Долгие поля, долгие...

       Но неужели уйдёт, покроется вечным мраком человеческая память об этих полях и деревнях, как уходят сами деревни? Орлов Вестник, Зелёный Яр, Ясное, Топило, Солонцы, — какие чистые звоны в этих названиях; когда-то бродил я околицами и улицами этих деревень, хуторов, но давно уже запаханы подворья, словно они в чём виноватые, или какие прокажённые. И сыновья мои не знают тропинок-просёлков, которые вели к прежним криницам и хуторам. Да и кто скажет теперь, как назывался вон тот ложок или овражек. Поле утрачивает своё название, свою память. Но иногда мне кажется, что родись здесь и возьми благословенные полевые токи чуткий человек, он бы не дал полю утратить имя и память, как не дал «Тихий Дон» утратить имя и память донской казачьей степи.

       И не хочется думать, а всё думаешь: может ли быть удел горчей и безысходней? Разрушена земля. Разрушен крестьянский мир. Разрушена семья. Измучена и обманута душа. Словно и по душе нашей, как по земле, протянута кромсающая борона. И что — взамен? В сущности, никому не улыбнулась новая жизнь.

       Сошлись круги и над теми, кто огнём и ложью, насаждал коллективизацию, и над теми, кто попал под её лемеха. Пустыня на чернозёме. Машина на безлюдье. При бессонницах, чтобы уснуть, начинаю считать, сколько в Косаревке легковых машин. Машины есть, да молодых почти нет. По деревням остались доживают последние старожители, с сорняками да хворями воюют! Это-то старые воины, участники штурмов Будапешта, Вены и Берлина! Строительная бригада — так ей и дела, что гробы для преставившихся стариков и старух сколачивать. У кого рождаемость, а у нас — вырождаемость. Когда это на Руси, на деревне бывало, чтоб женщина детей не рожала?

       Где-то вулканическая лава заливает огнём и пеплом подгорные города, где-то тайфуны сметают машины и корабли, гдето землетрясения целые улицы обрушивают в тартарары. А здесь вроде бы всё спокойно, мирно, тихо; но разве менее страшно тихое, медленное умирание родной деревни и родного поля? Чем ближе к старости, тем сильнее захватывает чувство родины. А сколько о ней наговорено всякой недоброй всячины! Ладно бы иностранные путешественники, верхоглазы, вглядыватели в поверхностное. Но и рождённые и вполне благоустроенно проживавшие здесь «товарищи», позже окопавшиеся в заморских университетах, — сколько жёлчи, злобы! Да и наши славянские витии, на исторические зигзаги обиженные, судьбами ли Отечества заняты? — не религиозные мыслители, а семейно-корпоративные «творцы-художники», кружковцы, площадные, вновепартийные сопартийники, словно не понимающие, что само слово партия — недобрый смысл таит, как если бы оморачивающая глумотворная компашка какая.

       Но покамест есть ещё главное — родная сторонушка. Взойдёшь на бугры, и думаешь о созидании, а потом спохватишься: в твоём понимании созидание — возвращение к земледельческому труду, который соединяет тебя с космосом. А это — невозвратимое возвращение. Это же регресс! — воскликнет всесветный бомонд. А прогресс по_ихнему — понастроить здесь высотных домин и никелевых шахт и всё изувечить вокруг. И, видно, уже ничто этому не сможет противостоять. И всего лишь покамест это поля твоей родины: скоро, поди, они станут чужими. Что же ты даже слезы не уронишь? Род твой несгоды-беды плачами оросил и слёзы повыплакал?

       И всё же: живи со слезами, помирай с песнями! Слава Богу, я ещё слышал, ещё помню старинные песни. Раньше, бывало, баянист заиграет — горбатый в пляс пойдёт! А теперь такая верезг-морочь, что и прямой горбатится. «Браво! Браво!» Всегда в мире есть и бал благополучных, и суд нечестивых. У них свои клакёры и собкоры, свой распорядитель-распределитель многоразличных блато-льгот, свой театр подмен, мистификаций и манипуляций. Катись колесо с ушлыми шустрецами! Ни дать, ни взять — козлопрыганье! Я одного стихотворца в городе послушал. Изгибается, изгаляется, голос рвёт, словно сейчас на амбразуру кинется. Да что ж ты, милый, так страдаешь?

       Так пестро рядишься в страдание? Я одного учёного экономиста с экрана видел, — так же руками машет, как и стихотворец, и скорый рай обещает. Опять рай? Кого же вы морочите? Моя соседка в огороде рало таскает, словно несчастная коняга. А скоро — третье тысячелетье!

       Добрела теперь уже некрестьянская Россия! Названные естественными потери при уборке хлеба составляют не менее закупаемого за границей! Давно ли: на скошенном, убранном поле оставались тощие колоски, а тронь их — избивали за них, в тюрьмы сажали. Да теперь и не о колосках речь... Заглянул ко мне на подворье лукошинский сын, комбайнер. Под хмельком и весьма воинствен. Мол, слыхал, рабочие бастуют? А ежели б село на недельку-другую забастовало? Опять столица что-то мутное затевает. Уж не нового ли Троцкого или самого товарища Сталина на нашу беду приготовили? Надо не отсиживаться наособицу в огородах, а всему народу на Москву идти! Зажигательно так говорит лукошинский сын, того и гляди кинется столицу штурмовать, да ноги ещё на моём подворье заплетаются.

       А хлеб до конца не обмолочен, не убран, — комбайнер пьёт, и шофер пьёт. Деревня Косаревка пьёт. Обманутая и разорённая. Не звучит благовест, не поётся песня, мертво молчит душа. И всё же в народе вечное: «Помирать завтра — сегодня рожь сей». Я бы за одно это памятник ему на веки вечные поставил!

       Сегодня в поздний час был в поле. Мирской Клин словно вернул меня в молодость, в ту ночь, когда я возвращался из городка и впервые почувствовал, что у поля есть душа и дух. Под мягким светом месяца всё вокруг мягко дышало умиротворённостью. Словно бы ничего и не изменилось за эти полвека. Но — ещё как изменилось! И, конечно же, добавилось печали скорби на родном моём поле. «Прекрасная и суровая родина» — так, помнится, сказал Чехов про июльскую степь.

       Зачем я пишу? И пытаюсь, вернее, надеюсь эти заметки расширить, зачем? Да испиши я дюжину тетрадей, ни глыбки утраченного пашенного чернозёма не добавится, не возвратятся прежние деревни, не восстановятся порушенные семьи.

       Пытаешься видеть в слове такие возможности, какими оно не обладает. Что плач об ушедших деревнях, если надвигается»... На этом записки оборвались. Ни законченной мысли, ни точки. И трудно гадать, что тут помешало записчику закончить хотя бы предложение. Может, некстати забредший хмельной сосед. Может, что иное, неожиданное и отвлекающее, явилось. Не это главное. По всему судя, записки приближались к своему логическому концу. Внутренне они так же оборвались, как и на странице, ибо автору стала очевидной бессмысленность слова, — в силу его невозможности помочь родному. И всё же... этот начальный лист, исчёрканное, затушёванное имя. Но через всю тетрадь — деревня и поле, Косаревка и Мирской Клин! Безымянные записки — как нечаянная и ненадолгая память о них.

       1990
       

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru