Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

ДОЖДАТЬСЯ ОСЕНИ

       —Летите, малые! — Афанасий Данилович Бондарь подбросил птенцов нерезким, стариковским взмахом рук, но птенцы, ещё мгновение назад щекотно трепыхаясь в ладонях, вырываясь на волю, теперь, предоставленные самим себе, не взмыли вверх, а как подбитые упали в травяную непролазь и зашлись в писке — невидимые, неловкие, немощные. «Видишь, не получается», — повинно обратился старик к летунье-матери: та, крохотная, озабоченная, в отчаянном писке исчеркала стремительными, невидимыми линиями белёсый воздух опушки. Афанасий Данилович, испытывая смешанное чувство виноватости — чуть не зацепил гнездо, посмертному напугав перепелят обвальным буреломным звоном косы, — и досады — поди, полчаса отняла возня с птенцами, — не стал снова разыскивать перепелят, решив, что мать лучше распорядится своими несмышлёнышами и успокоит их. «Ты уж сама с ними...»

       Старик, оставя недовершённый покос, перешёл от потревоженного гнездовья на другую сторону опушки, где в породнён ной близости друг к другу вздымались ввысь три сосны — три заблудшие гостьи средь ясеней и клёнов лиственного леса. По весне, в последних числах апреля, у подножия сосен всплывал очаровательный пятачок цветшей синим сонтравы, и сам воздух словно окрашивался в синюю синь, но сейчас выстаивалось лето, и здесь, как и всюду, сочно порскало из почвы изумрудное, годное в сено пёстрое, радужно цветшее разнотравье. Воз неслись лиловые, голубые колокольцы, чуть ветерок — зазвенят, наверное, зазеленчат. Гнал ввысь свои стрельчатые побе ги цикорий в нанизи соцветий васильковой окраски, высокостью своей выделяясь, будто дозорный, среди прочих трав: жёсткого оранжевого зверобоя, розовой смолки, сиреневого клевера, белого — тронь: осыплется нежнопахучей мукой— медоноса, чей запах, смешанный с акациевым, истомлял и утомлял, донника да ещё вероники дубровной, чистотела и прочих трав, иные из которых безымянно терялись в зелёной густоте без запаха, обретая его, может, лишь в стогу в позднюю осень.

       Афанасий Данилович сызмальства, как помнил себя, ощущал родственную связь с многоцветными травами, детство за помнилось ещё и этим: лежишь на поляне, зонтик медоноса под тяжестью шмеля покачивается, роняет чистейшие росины. С детства для него не существовало дурных трав. Но были особенно любимые. Сегодня, однако, как и всякий год в июньский день, он не делал исключения, они — сено. И должны лечь под косою.

       Лес был из тех, какие не редкость в серединнорусской степи: карабкаются по крутому склону лога, взберутся и оста новятся, будто в застенчивости, домашние, светохранящие, лишённые угрюмого, исчернасинего размаха северных лесов. Ясенник — так назывался лес. Он подковообразно ох ватывал увал, по гребню которого в гущине вишенников виднелось с десяток хат, серобелых, молчаливых; за ними до смутнодальнего западного горизонта тянулось подсолнечниковое поле, пепельнозелёное, будто изморозью битое; навер ное, прежде, вот в такой же тихий, немеющий июнь едва приметно глазу колыхались здесь платинносерые, серебристосерые ржи, отчего и хутор прозван был: Ржаной Клин, но рожь, одно время попав в немилость в здешнем краю, сошла на нет, перевелась, отошла в предание. А хутор сохра нил хлебное название. У крайнего к лесу подворья ещё чувствовалась жизнь: свеж был тальниковый плетень, на кото ром меж колышками дремали огненночёрные куры, по крыше сарая, будто прораб, деловито расхаживал кот, окна избы блестели и плавились в лучах взошедшего солнца. Окна же других изб были напрочь, поглухому, закрыты ставнями. Однообразнобесцветные ставни — краска выгорела под долгим солнцем — были крестнакрест заколочены досками, иные двери — тоже, и от невытравимой черноты надверных и наоконных крестов исходил дух невчерашней, давней покинутости, даже брошенности.

       Могло показаться, что на сто вёрст кругом мир не имеет ни памяти, ни имени; меж тем всё здесь, не только хутор и лес, но и овраг, и пруд на нижней кромке леса, поляны, падинки, бугровины имели свои названия; немногие дал отец Афанасия Даниловича, большинство же существовало, сколько и помнят себя живущие в этом краю.

       Косарь взял прокос от трёх сосен в сторону хутора, чтобы солнце, уже начинавшее распаляться, не било в глаза. Поначалу он подвигался осторожно, боясь зацепить камень или вновь потревожить гнездо, но затем, вспомнив, как много предстояло ему успеть за день, пошёл размашистей, раскованней. Но если бы кто глядел со стороны, без труда заметил бы, как с каждым взмахом косы шаг старика становился дробнее, прерывистей, с припаданием на одну ногу. Однако глядеть со стороны было некому: он косил в безлюдности, может, на многие километры по округе.

       Стояла струйчато-маревная тишина. Лишь мерное, в себя обращённое золотистое гудение пчёл, такое привычное, как травостой на опушке, цветущий и в дождь, и в вёдро. Пчёлы мягко снижались на цветки перед самой косой, словно торопясь выхватить нектар из соцветий, что миг спустя падут под блескучим смертным прочерком литовки.

       Дойдя до затравелой стёжки, Афанасий Данилович остановился, вынул серый, в ладонь брусок и, опустясь на колени, стал точить косу; он досадовал и сожалел, что не отбил её как следует вчера вечером и теперь приходится тратить время. Коса была давнишней, старой, со щербинами в двух местах, и, на верное, пора её было определить в утиль, но ему было жаль её выбрасывать — и по исконной крестьянской привычке бережно, как к живому существу, относиться ко всякому орудию своего жизненного труда, и ещё потому, что она напоминала ему прежние времена, когда он мог выкосить треть поляны, не уставая; старик, навещая магазин в Нижнем Колодезе, большом селе, давшем жизнь и Ржаному Клину, не раз, бывало, примеривался к новёхоньким косам, но кончалось примериваниенеизменным полушутливымполусерьёзным: «Нынче крепких не умеют делать. Или не хотят. Так... тупая ножевина». Резкий звук натачиваемой косы гонял скриплое эхо по опушке, глушил все шорохи и звуки, не слыхать было и пчёл; когда же Афанасий Данилович отложил брусок — ровно струна оборвалась. Медленно, из ниоткуда, вновь занялось пчели ное гудение, и в нём, поначалу неслышимый, потерянно жил будто родственный, но иной звук; однако он доносился всё явственнее. Дважды на день, утром и вечером, холодной невиди моголубой волной исходил, накатывал звукгул на Ржаной Клин, и был он всё же столь запределен, отъединён от земного, что наводил на мысль о древнем, довременном, далёком от человеческого мира и быта.

       Афанасий Данилович задержался в последнем замахе косы у шпурышовой стёжки: звук, достигнув высшей своей точки, зенитно упал на опушку — вольный недостижимый звук; старик, опершись на ручку косы, запрокинул голову и долго, как и всегда прежде, когда пролетал самолёт, глядел в белую, чуть подсинённую высь. Там, в незамутнённой сфере, сближались жаворонок — свечой вверх и самолёт — по чёткой горизонтали, будто скользя по невидимым струнам. Жаворонок пел с восхода солнца, был подолгу недвижим, как если бы привязан невидимой нитью; и только сейчас, словно сорвав крепь, устремился вверх, дурачась от избытка не силы, но чегото более сильного, нежели она сама, ликующе радуясь всему белому свету. Или птица надеялась достичь железной птицы?

       Самолёт был мал, не более жаворонка, серебристый крестик в серебристом куполе; и вновь при виде его Афанасий Данилович мысленно удивился: неужели спокойно, как ни в чём не бывало, как на тверди земной, чувствуют себя люди в том крохотноогромном ящике, по их же воле отторженном от земли, кинутом в безбрежные небесные владения, неужели они запросто читают, переговариваются о несущественном, пьют чай, неужели им, как неким избранникам, стоит лишь припасть к оконцам, — видать всё, что здесь, внизу: хутор, лес и даже он — муравей с косою в руках?

       «Оттуда всё как на ладони: чего б и не следовало видеть — видишь», — вспомнились слова, какие любил повторять Арсений, и старику приятно стало при мысли, что тот скоро при едет: он неизменно приезжал в июне.

       Когда самолёт, неслышимый уже, скрылся из глаз, косарь, бросив косу за плечи, прихрамывая, направился к близкой от хутора кромке леска — там круто, почти отвесной стеной пролёг красный отвал глины, а пониже парилась под солнцем мо чажина. Болотце, странное на степном увале, сухом как порох, болотце сплошь, будто цыпками, бугрилось кочкарником с сочной, бутылочнозелёной травой, а по краю его рос красноталь ник — нежные, сливовосиние прутики лозин. Афанасий Данилович подошёл к молодому кусту, вынул нож. Нож — Арсе ниев подарок — был чуден, и старик всё не мог к нему привыкнуть: из нержавеющей стали и розовых прозрачных, с крапин ками планок, округлотолстый, как рыбабычок, со множеством самых диковинных, вовсе не обязательных, по мысли старика, ножичков, отвёрток, буравцев, шил; самым же ценным являлось прочное, бритвенноострое лезвие — во всю дли ну рукояти; он стал ссекать тонкие лозняковые стебли и вскоре наготовил охапку, достаточную, чтобы сплести двухведёр ную кошёлку: племянница просила.

       Ножом махать — не косою, и всё же он, чувствуя ломоту в спине и руках и обычную почти несходящую стариковскую усталость, опустился передохнуть перед тем, как идти в дом. Кругом в солнечном, чуть дымчатом молчании простиралось родное, с младенчества виденное, тысячекрат исхоженное. От хутора мимо Красного болота неслышно, умерше лежала старая дорога — два серых желобка с шпурышовой лентой меж ними; она, минуя лес, уводила проёмом лога к Нижнему Колодезю, селу его прадедов, бил он на ней ноги, как только начал помнить себя.

       Ныне это не путь — в семь вёрст, и ничего на нём нет такого, чему бы подивиться: два косогораблизнеца с частыми меловыми овражками, дереза, ковыль...

       А слепяще-жёлтые, янтарные поляны горицвета — в солнечный день и больно смотреть, и глаз не отведёшь? А робкие ост ровки нежнейшесиреневого чабреца? Или хмельной вневременный запах полыни — держишь малую ветвь в руках и... впервые испытывамое ощущение, что ты, семилетний, уже прожил долгие жизни, и грустно так? Или заросли терновника на полпути от Колодезя к Ржаному Клину, столь таинствен ные, густодрёмные и великие, могущие, казалось, спрятать всех разбойников всех столетий? А звон кузнечика? Свист суслика, опасливого часового, серым столбиком выстаивающего у своей норы? А осенний лес на горизонте: это много позднее его ломаная, неровнозубчатая полоса стала обыденной, мутно-ржавой, как пила с обломанными зубцами, и даже — без вся кого «как»: просто лес; а в ту пору — некий загадочный Царь град с зубчатыми стенами, островерхими теремами, весь в разливе плавящегося стекла невиданных расцветок. Да и ко выль — что ковыль? — лежишь на горячем косогоре, глазами в небо, и пух ковыльной метёлки мягко, щекотно касается лица, раскачивается ковыль перед глазами, такой недостижи мый, как кипенные летние облака — там птицы, миражи, там зыбкое, летучее.

       Всё это есть, вернее, всё это было для него более полувека назад, и за эти поры жизнь выставила на старой дороге новые вехи. Жёсткие, резкие, как железные прутины. Придорожного, в терновой заросли, вяза за околицей Ржаного Клина не было тогда, он появился, как появилась здесь одинокая могила.

       Старик глядел на вяз. Нет, минуя его, вдаль. Та военная июльская пора, странная участь, с годами не удалялась напрочь, не стушёвывалась, и Афанасию Даниловичу ничего не надо было припоминать с усилием, ибо всё, что тогда случилось, жило в нём самостоятельной жизнью наряду с сегодняшней и не зависело от неё. Будто невидимая рука стопорила плёнку на главном кадре.

       День стоял такой же белосиний, паркий, как теперь. Только тишины не было: фашистские авангарды вышли к донскому берегу, но основные войска, сотрясая глухим, будто внеземным гулом окрестности, неразмыкаемой цепью тянулись к Дону, по двум большакам огибая Ржаной Клин. Немцы неделю назад оккупировали Нижний Колодезь и соседние по донскому правобережью сёла, а на хуторе не появлялись, как если бы и не был Ржаной Клин нанесён на их дотошной точности оперативные карты.

       Появились — что свалились! Три мотоцикла, три грохочущих дьявола, взрывая колёсами придорожную лебеду, резко остановились посреди улицы, и немцы — у Афанасия Бондаря в глазах зарябило от серо-зелёного чужого — упружисто, молодо, в один миг поспрыгивали на тугой грунт. Сколько же их — семь? Восемь? Девять? Он лихорадочно пытался их сосчитать, словно от его точного счёта зависело нечто важное, такое: быть или не быть хутору, — пытался и не мог сосчитать; фигуры расплывались и, главное, ещё мешало чтото, что — он не мог сообразить. Во всяком случае, то был не страх за себя, нет.

       Один, что-то крикнув остальным, чеканнопружинной походкой направился к Афанасию Даниловичу. Тот как стоял с лопатой в руке — копал в палисаднике картофель — так и остался стоять, весь напрягшийся и ослабший одновременно; подходил к нему молодой, рослый и угловатый, как... его сын, с такими же широкими полосками бровей и синими глазами, подходил, смешно, по-мальчишечьи вскидывая голову, чуть улыбаясь глазами и губами, и в улыбке этой почудилось Афанасию Даниловичу беззвучное эхо опятьтаки сыновней, Мишкиной улыбки.

       Но эти мотоциклы, иноземная форма, чужие лица — властным, враждебным повеяло! Мимолётная, как коротенькое замыкание, промелькнула мысль, что не они, а он и его хутор — пришельцы здесь. А они — на трёх мотоциклах, трёх дьяволах — неотвратимость, вездесущая и вечная сила, до поры до времени играющая в кошкимышки, а затем в недобрый час бьющая наотмашь.

       Немец остановился в трёх шагах, и нет, не наваждение, был он близнец, Мишкин двойник. Неотрывно, жадно разглядывая лицо чужака (такое до боли знакомое лицо!), Бондарь по чувствовал, как в нём холодно проступает страх. Двойник! Нет, чуть старше. Улыбка иная: рот улыбается, а глаза покойно равнодушные, и пронзающие, и мимо глядящие.

       — Здравствуйте! Есть хутор красный солдат?

       Афанасий Данилович покачал головой: нет.

       — Ви слушайт, — немец улыбался всё той же отстранённой улыбкой, — всех на площадь! Бистро! — Он посмотрел на часы и повторил: — Бистро! Гут? — Неожиданным было сочетание приказующего «бистро» и просительного «гут?»

       Вскоре на вытрамбованном пятачке возле длинной пятистенки — начальной школы — собрались, тревожно перемина ясь и переговариваясь, десятка три хуторян — старики, женщины; лишь двое мужчин — оба калеченных, контуженных ещё в первую германскую: Бондарь и его сосед Савва Миронович Дорохин, косая сажень в плечах, того же, за сорок, возра ста, что и Афанасий Данилович, но изза патриархально-дремучей бороды, чёрной, с белыми мазками седины, выглядевший гораздо старше и суровее.

       Лучи солнца ломались на железной взблескивающей черноте мотоциклов и касок. Вновь от немцев отделился рослый, угловатый, видно, был старший у них. Врубился в густое молчание тяжёлыми — будто камни сваливал — словами: они хоть и русские, но звучание их непривычное, чужое.

       — Здравствуйте! Мой вам добрый день. Мой вам речь. Я здесь помогайт комендант. Удо Геслер, — ткнул пальцем себя в грудь, — Удо Геслер. Понимайт? Я спрашивайт: есть хутор красный солдат?

       — О боже! — горестно вздохнула какаято из женщин, может, все сразу, до слуха Афанасия Даниловича донеслось удивлённое: «Гляди, как похож на Мишку Бондаря». Воцарилось молчание.

       — Найн? Гут! Я спрашивайт ещё: есть кто стреляйт? Ружжие есть? Завтра я приехал. Ваша жизнь теперь хорошо. — Да уж лучше некуда, — не таясь, усмехнулся Савва Миронович: соседи стояли сзади, у плетнёвой огорожи, и немцы вряд ли могли услышать сказанное. Удо Геслер, однако, встрепенулся.

       — Что говорил Борода? Он сделал шаг в сторону Саввы Мироновича. — Хорошо, говорил? Аусгецайхнет! Ви есть будет староста, нам помогайт.

       Лёгкое облачко шума пронеслось над головами. Почти все из хуторских внимательно воззрились на Дорохина, по-разному глядели — большинство с сочувствием, но иные и с осуждением, будто он сам вызвался быть старостой. — Мать твою, семь несчастных! — выругался слышно для Бондаря сосед. — Попал как кузнечик в борщ. И громко, по давшись неловко вперёд: — Не могу быть... Болею я... Хром... Грудью ослаб, — он запнулся: признание насчёт слабой груди из уст двужильного мужика, ещё недавно в жгут сворачивавшего железные прутья, в другой час могло бы вызвать смех. Сейчас все молчали, угрюмо выжидая.

       Удо Геслер махнул мотоциклистам рукой: по машинам. Отрезал, почти не запинаясь:

       —Нехорошо! Русский беспорядок. Ви есть староста. Я завтра приехал.

       Мотоциклетное тарахтенье стихало за увалом по дороге на Нижний Колодезь, а вокруг Дорохина и Бондаря кучились женщины, на разные лады спрашивая одно: что же дальше-то будет? Им как быть?

       — Почём я знаю? — взъярился Савва Миронович. — Вы у мужей своих спросите, правда, где они теперь, спаси их Господи!

       — Мне не у кого спросить, не у кого, — загнанно, в пространство возразила Тоня Коренкова, смуглая, нескладно большеротая, первая певица по округе, но песен её не слыхать вот уже полгода, как получила «похоронку» на мужа.

       — Я не тебе, Тоня. «Что делать? Что делать?» — передразнил Дорохин женщин. — Жить надо, вот что делать.

       — А они?

       — Что они? Они, как пришли, так и уйдут.

       Женщины нехотя разбрелись, сникшие. Душно тлел хутор под лучами полуденного солнца. Ни плача, ни смеха. Молчание.

       — Надо бы сушняка заготовить на хутор, — сказал Дорохин Бондарю, когда они остались одни, — а то зимою бабы в ледышки обратятся. Тоньке Коренковой, Райке Сончиной без мужиков да с такой оравой мал мала меньше — куда им? Помочь бы надо.

       Час спустя Бондарь и Дорохин, огибая северный край Ясенника, правились в северный угол леса — года два назад там случился пожар и теперь много места занимал сухостой, который безущербно можно было пустить под топор. Можно было, конечно, рубить и лес возле хутора, но он был молод, и жаль было его крушить, хотя каждый понимал: если лес понадобится пришлым, те не пожалеют ни сухостоя, ни молоди. Тропинка едва теплилась, сокрытая сочномладыми, не ведающими иссушающего луча лесными травами. Зацепив ногою ветвь-сушняк, шедший первым Савва Миронович едва не упал. Резко наклонясь вперёд, трижды по-мальчишески под прыгнул на здоровой ноге, чертыхнулся:

       — Мать твою, сорок радостей! Вот жизнь пришла — накланяешься...

       Афанасий Данилович, выпростав разлапистую ветвь из травы, оттащил её прочь, думая про своё, не откликнулся. — Оккупация... как бревно, с дороги не подвинешь. Фу ты, чёрт, слово-то какое коростяное.

       — Слово как слово. Скажи, какая жизнь будет, а? — вопрошающе отозвался Афанасий Данилович.

       — Распишут, — невесело пошутил Савва Миронович, — насмотрелся я на них, знаю.

       В первую германскую Савва Дорохин, контуженный, попал в плен. Привёз оттуда ревматизм и тьму рассказов про то, какая, не похожая на их край, машиннозаведённая страна, эта Пруссия; Бондарю показалось, что Дорохин вспомнит сейчас что-нибудь к случаю, но тот, помолчав, сказал лишь:

       — Всё распишут: и сколько спать, и сколько есть. По двору своему будешь ходить и озираться: так ли ходишь?

       — Не вечны же они!

       — На наш век хватит, — с тоской усмехнулся Савва Миронович.

       Они вышли к горелой падинке; графически строгие нагие ветви тянулись в голубую высь, диковато-чёрные на фоне лазури. Жизнь, однако, и здесь брала верх: зелень где робко, где понапористей пробивалась сквозь исчернённую позапрошлогодним огнём почву.

       — Передых, — объявил Дорохин.

       — Можно и передохнуть, — согласился Бондарь.

       Они опустились наземь, вполоборота друг к другу, спинами прислонясь к тонким кленовым стволам, — те, ощутив прикосновение, струнно напряглись. Оба молчали, но тишины не было: близко — пение птиц, дальше — тот глухой, утробный, преисподний гул нашествия, который час за часом, день за днём сотрясал окрестности. Афанасий Данилович устало разглядывал профиль друга, думая (и не думая) о том, что друг сдаёт, стареет и дело вовсе не в чересполосице морщин, явственно означенных на лице, а в блёкнущих, стухающих глазах, некогда весёлых, разбойноживых, в замедленности движений, в сникше-вислых плечах человека, который — давно ли? — по всем статьям годился в атаманы; да только и у атамана не две жизни про запас. Савва Миронович расстегнул ворот рубахи и откинул голову, будто собираясь пить из полупустой фляги,— на шее чёткий, в палец обозначался шрам: в пору разудалой Саввиной молодости, в одну из ненастных осенних зорь, полоснул его конокрад — того Савва прихватил, возвращаясь с ночной гулянки; тогда он долго пролежал без сознания, истекая кровью, думали, не жилец. Но двужильным оказался друг Афанасия. «Судьба балует», — говорили старухи. Баловала не баловала, но в первую германскую прошёл он через огни и болотные воды — и выжил.

       В той страшной мазурской мясорубке, в августе четырнадцатого, убойный металл чужих орудий сметал и дерево, и человека, — настигнутые им, гибли в трясинах русские полки, лишь немногие несчастные счастливцы остались в живых. Был среди них и Савва Дорохин. После он участвовал во многих сражениях, получил георгиевского кавалера, был трижды ранен, один раз накрыт взрывной волной. Попал в плен. Бежал. Вернулся в родные места сир и наг, но, не потеряв головы, не утерял и веры в свой час.

       Сразу же, в день возвращения, он дал пищу хуторскому пересуду. Когда собрались за небогатым застольем родственники и друзья, он осушил первый стакан, но затем, сколько ни наливали, пить не пил — подходил к настежь раскрытой двери и выплёскивал водку на жёлтый бурьян во дворе. Подвыпившие мужики сначала смеялись, изойдя в подначках, затем стали недоумевать и даже возмущаться: «Не русский ты, что ли? Забыл, как крещёные пьют?» — «Забыл и вспоминать не хочу» — спокойно отрезал Савва. — Православным жил — им и помру. А пить больше не буду. Никогда, — и закончил полузагадочно, крути как хочешь: — Они пьют, да их бьют». После того как гости ушли, он оставшуюся водку, едва початую четверть, вылил под акациевый куст в палисадник, обратясь к акации с шутливым: «А ну как загуляешь да в окно ломиться станешь?»

       На следующий день он уже держал в руках рубанок. За несколько лет нажил коня, две пары волов, выстроил новый дом — тот диковинно выделялся островерхой крышей да узкими окнами, словно доставленный на среднерусский хутор из западных земель.

       Дорохин умел крепко стоять. Не сбили его ни времена, когда всего, приобретённого долгими трудами, лишился в одночасье, ни даже смерть жены при родах; только стал угрюмым, малоразговорчивым, сторонился всякой живой души, исключая Бондаря.

       — Вот неладная, мать твою, три сосенки... Ну как сын узнает: отец староста? Вот позор. — Непривычно потерянный Савва Миронович повернулся лицом к Афанасию Даниловичу. — И как объяснишь сыну? Я даже не знаю, где сейчас Егор. Последнее письмо от него получил полгода назад. Не напишешь, не встретишь, не объяснишь. А ему могут так преподнести — свету не возрадуешься. — Вот короста,— загнанно сокрушался Дорохин, — Какой я им староста? — Недоумённо спросил, сожалеюще-брезгливо осматривая себя, будто вместе с недавним назначением его старостой на нём обозначились какие-то особые, «старостные», несдираемые клейма.

       — Немец-то этот, начальник... — затеял было вновь после минутной паузы Савва Миронович и осёкся. Афанасий Данилович промолчал. Он знал, что хотел сказать и что, спохватившись, не досказал друг. Он сам все эти часы думал о том, как неправдоподобно, до физической рези, до оторопи похож Удо Геслер на Михаила.

       Хотя... каким чистым наивным озорством светились Мишины глаза. А здесь? Нет, здесь другие глаза.

       Мысль о сыне — непрерывная чёрная нить — не покидала его долгие тягостные месяцы. Ныне — середина июля — восемнадцать лет назад, Михаил родился, но его нет и матери его нет. Они погибли в первую же ночь войны, попав под бомбежку в Киеве, куда поехали в гости к его сестре. Осталась открыт ка, вид приднепровского парка с роскошными каштанами и — высоко над парком, над всем миром — памятник: Владимир-креститель, а крест то ли осеняющий, то ли карающий... На оборотной стороне открытки всего пять слов, написанных крупно, размашисто. Мишка и в школе так писал — просторно, не заботясь о бумаге, через широкие промежутки, за что не раз получал сниженные оценки. Через всю открытку шло: «Мы в гостях — мы дома. Здорово!», и Афанасий Данилович, привыкший к постоянным шуткам и головоломкам Михаила (это шло у него от матери — та, хохотунья с детства, подтрунивала над Афанасием ещё до просватанья: «Женю тебя на себе» — целомудрие и игривость уживались в ней самым удивительным об разом), поначалу не придал сыновним словам особенного значения. Скорей всего, переиначенная поговорка: в гостях как дома. Или, может, намёк на другое: чувствуя себя как дома, не забудем, что в гостях. Однако, узнав о гибели жены и сына, Афанасий Данилович, часами тупо и смиренно рассматривая открытку, постепенно обнаружил в ней особый и зловещий смысл: будто рукой Михаила водило некое чувство конца и, говоря «мы дома», он уже предчувствовал последний вечный дом. И даже киевский адрес, казалось отцу, сын не написал не по случайности, ибо из того, уже предчувствовавшегося сыном дома адресов не дают. Острая, неизбывная, как беспрерывно вонзающаяся игла, мысль, что жены и сына нет в живых, не заметно в какой-то день сменилась иною: горечною, что не он их схоронил и не знает, где их могила. Но теперь это становилось чёрной нормой: уже пять извещений хранили хуторские хаты: «погиб», «пропал без вести», «погиб», «пропал без вести», «погиб»... И сколько таких серых, обрывающих сердце бумажек будет ещё?

       Здесь, среди покойного леса, недвижностью нагих бесчувственных веток бывшего молчаливым укором всему беззаботно живущему, растущему, поющему: и траве, и птице, и человеку, Афанасию Даниловичу припомнилась вдруг песня, которую он любил слушать и сам не раз охотно певал. Песня была застольной спутницей хуторских гулянок, слова её были кручинно-плачущими словами одинокого человека, ищущего со чувствия, ибо «никто не узнает, где могилка моя», но пели её, однако, както весело, разудало, будто неколебимо уверенные, что это лишь в песне так, а в жизни всё будет по старому чину и упокой (ещё такой отдалённый) они найдут, непозабытые, непозаброшенные, на погосте родственных поколений Нижнего Колодезя.

       — Сиди не сиди, а никто за тебя дело не сделает, — сказал Дорохин, тяжело вставая. Бондарь поднялся вслед за ним. Они часа три без роздыху валили сушняк, ничего не слыша, кроме стука топоров да шелеста волочимых по земле веток. Занятый гложущей мыслью о сыне, о его двойнике — странноглазом пришельце издалека, Бондарь был словно отключён от окрестного. И когда они, заготовив дрова, вышли на опушку леса, он поразился праздничному, солнечному окрестью. Особенно ошеломило птичье пение: тысячеголосое, прямотаки бушующее, будто птахам нипочём был не столь отдалённый гул начинённых огнём колонн. Если б не этот давящий гул войны! Окрестный мир со своими хлебами, травами и кустарниками, перепадом красок земли и неба был загляден, трагически прекрасен, бессильный в лихолетье сохранить самого себя.

       — Гляди! — резко воскликнул Савва Миронович, выбросив руку вперёд, в сторону Дона, в сторону недальнего увала, пустынного, безлюдного по линии горизонта. Но Афанасий Данилович и сам уже видел — высоко поверх горизонта, резко по направлению к ним снижался красночёрный самолёт, оставляя позади себя огнедышащий хвост.

       —Наш, — сурово сказал Савва Миронович. — Эх, фанера, мать твою три нескладицы!

       Да, это был наш штурмовик, скорее всего, летавший бомбить скопления фашистских войск у донской переправы. Победно пронеслась тройка немецких истребителей — с такой зримой уверенностью, что Афанасий Данилович с отчаяния чуть не заплакал. А штурмовик, до того снижавшийся по кривой, видно, уже не управляемый, вдруг штопорно пошёл вниз, и в тот же миг от него отделились две точки — невдалеке от земли раскрылись два парашюта. В полукилометре, в балке, раздался трескучий гул: ударясь о землю, взорвался подбитый самолёт.

       Приближаясь, увеличивались зонты парашютов. Один снижался быстрее и, казалось, прямо на них; заслонив собою небо, он шумно скользнул по ветвям опушечного вяза, зацепился за нижние его ветви, голызины которых, будто копья, проткнули прочную парашютную ткань. Парашютист беспомощно завис у самой земли.

       Другой мигом позже приземлился на ячменном поле. Освободясь от путающих строп, он, выхватив револьвер, кинулся словно бы наперерез Бондарю и Дорохину — те спешили к попавшему в беду летчику. Они ещё ничего не успели сделать, когда, запыхавшийся, подбежал его товарищ. «Ну и молодо-зелено», — подумал Афанасий Данилович, мельком взглянув на подбежавшего. Тот был юн, лицо пылало. Будто только что виделся с Афанасием Даниловичем и Саввой Мироновичем, спросил резко, торопясь:

       — Ну как он?

       Лётчик, бессильно запутанный стропами, лицом обращённый к земле, открыл глаза, попытался улыбнуться, но лишь глухо простонал.

       — Сейчас, Коля, сейчас легче станет, — засуетился молоденький и, доставая из кармана куртки нож и не убирая револьвер, приказал: — Несите сушняка!

       Бондарь и Дорохин, догадавшись, что тот хочет сделать из дров помост, чтобы срезать стропы, кинулись в лес, но лётчик, решив, что так уйдёт много времени, а дорог каждый миг: немцы небось выслали на их поимку сыскную группу, — раздражённо крикнул: — Давай назад: поднимите меня! Да живей, живей!

       — Ты бы ловко не здесь командовал! — колюче сказал Савва Миронович, подойдя чуть не вплотную к молоденькому. Тот так смерил Дорохина, словно перед ним нечаянно возник главный враг его жизни, преследуя которого пришлось обежать полсвета.

       — Ладно, не время, потом договорим, — пообещал лётчик. Поднятый четырьмя сильными руками, он уверенно, быстро срезал стропы, с трудом удерживая друга, напрягшись от неудобства. Раненого осторожно положили наземь. Он вновь открыл глаза, попытался встать. Резко дёрнулся и потерял сознание.

       — У него худо с ногами. Наверно, о ветки побил, — догадался Савва Миронович.

       Молоденький вспорол ножом штанины комбинезона. «Проклятие!» — выругался он тоскливо. Лиловые подтёки тянулись от щиколоток до колен, ноги, казалось, на глазах распухали. Мгновения шли за часы, тянулись медленнее, чем при вокзальном ожидании, трое растерялись, не зная, как быть. Наконец раненый очнулся, нашёл в себе силы улыбнуться и, глядя в глаза Бондарю, тихо произнёс:

       — Я Николай Курылин. Командир экипажа Николай Курылин, — будто для него сейчас главное было назвать своё имя незнакомому.

       — Лежи, лежи, Коля, — встрепенулся молоденький.

       — Лежи, сынок, — сказали мужики враз, и от этого в два голоса сказанного «сынок» командир прояснился лицом, словно боль его отпустила. Затем он напрягся, будто заслышав что-то тревожное. Но было тихо... только неровный гул нашествия.

       — Арсений, — тихо, но приказательно обратился он к молоденькому, — надо спешить. Поторопись к нашим. Тут, наверное, недалеко. Всё расскажешь. Вы его проводите?

       — А ты? Как я без тебя? Оставлю тебя? — угрожающе, тихо-взъярённо посыпал вопросами Арсений.

       — Наши ждут. Летать некому. Не теряй времени. Поспеши! — И командир слабо махнул рукой, давая знать, что говорить больше не о чем.

       — Но как ты?

       — Не с чужими останется, — угрюмо оборвал Савва Миронович. — Пойдёшь, Афанас, с ним, — он слегка кивнул в сторону Арсения, — проводишь Белыми буграми. Вот только когда возвращаться? Немцы-то непременно начнут след искать.

       Вдруг какой гад из наших увидит.

       — Укажешь на меня. Скажешь: повёл лётчиков через передовую, к своим. А я за Доном пережду, у Насти, у сестры. Ночью, даст бог, переберёмся через Дон у Дальнего леса. — Нет! — слабым голосом возразил командир, обращаясь к Дорохину. — Вы тоже идите!

       — Не дури, парень. Приказывай своему подчинённому, а не мне, — мрачновато ответил Савва Миронович. И опять-таки мрачновато пошутил: — Я тебе ещё пригожусь, командир. — Парашюты надо зарыть, — забеспокоился Арсений.

       — Без вас управимся. У вас путь неблизкий.

       ...Ночь выдалась лунная, и Афанасию Даниловичу мерещилось, что их заметили, идут за ними по пятам, и он подавлял искушение каждоминутно оборачиваться. Он вёл Арсения бездорожной дорогой, долгими буграми, так, чтобы миновать Нижний Колодезь севернее, там, где малый, но глухой лесок, захватив падину, сползал по ней на луг к реке. Они шли небыстро, потому что лётчик час от часу сильнее припадал на ногу, потревоженную при падении. Этой дорогой, если только можно было назвать дорогой полузаброшенную тропку, порой исчезавшую совсем, Афанасий Данилович давно не хаживал, разве в детстве, когда летом и по осени, отправляясь из села на хутор, выбирал не хорошо накатанную, нижнюю, а эту, потому что на ней можно было всегда найти маслины и дикие яблоки в густой старинной посадке. Они миновали посадку близко к полуночи, спустились в провал Кисличку, а когда поднялись вверх, повеяло рекой, хотя река была ещё в километре пути. Оставалось пройти на подъём, к донским кручам и лесом спуститься к реке — самое трудное оставалось: чужая полоса передовой. Если б не луна, они бы напоролись на немцев: здесь, в бездорожной удалённости от села, Афанасий Данилович никак не ожидал встретить их — в свете луны взблескивавшие их танки выглядели довременными чудищами, слышались голоса, донёсся смех. Они забрали вверх, левее, и, продравшись через самую чащобу леса, спустились на некошеный луг с густой и урёмновысокой травой, так что последние метры выпали особенно изматывающими. Здесь, в глухом мочажинном углу, немцев уже не могло быть, но двое продирались сквозь проволочноцепкий травостой, полупригнувшись, с опаской, боясь, чтоб их не заметили с круч, и продираться пришлось не менее получаса. Наконец почва под ногами заходила, зачавкала, средь высоких осокрезух взблеснула платиновая, с лунной дорожкой река.

       — Дон, — выдохнул Афанасий Данилович, — теперь рукой подать до наших.

       Арсений, будто на глаз собираясь оценить пройденное, обернулся, глядел долго, бессловесно. Полночь исходила зелёным светом, и в нереальном лунном свечении былинными призраками двигались по лугу пышноголовые вербы, а дальше, в полукилометре, смутной стеной вздымались придонские кручи, и, не зная, можно было подумать: ничего, никого на них нет, разве шелест ночных зверушек.

       — Трудно их будет сбивать отсюда. Трудно, — жёстко сказал Арсений; от этих нерадостных слов Афанасию Даниловичу неожиданно стало легче: вера возвращения почуялась ему в них.

       У самого берега кривым древком торчала коряга, и оба присели отдохнуть.

       — Поискать челнок? — сам себя спросил Бондарь.

       — Где его искать сейчас, — возразил Арсений, — не стоит. Времени мало. Надо попасть до рассвета. Плавать можешь?

       — На Дону вырос!

       — А я на Днепре. Смоленский. В огне не горим, в воде не тонем.

       Поговорка была из тех, какие часто любил повторять Михаил, и напоминание о сыне больно отозвалось в его сердце; на Афанасия Даниловича коротко, обвально накатило: ночная рыбалка в прошлогодний июнь, тонкий, тающий серпик месяца едва высвечивает окрестные контуры — лес, кручи, одинокие деревья на лугу, Мишка, дурачась, дразнит филина, горько жалующегося неизвестно кому. Отцу хочется поговорить с сыном о будущем; тот вечно разбрасывается, всё ему даётся легко — хоть ученье, хоть игра. Даже работы он делает играючи: что топор, что фуганок «поют» в его руках. В школе говорят, он отменно рисует, на областную выставку взяли его рисунки, советуют определить сына в художественное училище, но сам сын — десять пятниц на неделе. То собирается в художники, то в трактористы, то в учителя. Отец за ночным костром улучает миг, затевает разговор о будущей сыновней профессии, но Мишка, смеясь, отмахивается: «Будем рыбу ловить всю жизнь, песни про Донбатюшку петь, а?» Как хорошо он умел смеяться, с таким смехом тысячу лет живи — не надоешь людям. Впрочем, тысячу не тысячу, но годы долгие предсказала Мишке соседка Марья, совсем незадолго до июня сорок первого года, и сейчас воспоминание об этом безжалостном, словно бы в насмешку предсказании опять резкой болью прошлось по тоскующему измученному сердцу.

       Последнее воспоминание вернуло его к ушедшему дню, вновь Афанасий Данилович стал думать о друге и лётчике, оставленных на той (чужой?) пяди. Где они сейчас? В лесу? Или, может, уже на хуторе? И если на хуторе — где? Пожалуй, безопасней всего на заброшенной конюшне, возле хутора, там с чердака хороший обзор, есть подполье. Догадается ли Савва? Хотя он и дома спрячет — сто собак не найдут. Лишь бы дурной глаз не приметил их на пути от леса до хутора. Арсений, несильно тряся его плечо, возвратил в сиюминутное: пора!

       Они разделись, привязали одежду к головам и вошли в воду, удивительно, даже для июля, теплую. Ил мягко и плотно обволакивал ноги чуть не по колена, и Афанасий Данилович некстати подумал о пиявках, которые давно здесь не сосали человечьей крови и потому, если не спят, не упустят возможности. С детства боявшийся пиявок, он ускорил шаг, и вода звучно зачавкала под ногами.

       — Тише! — хрипло прошипел лётчик. — Немцы в Берлине услышат, не то что здесь!

       Арсений годился Бондарю в сыновья, и его стремление подмечать в другом оплошность, поучать, верховодить, проявившееся за короткие часы, не очень понравилось Афанасию Даниловичу. Может, не он, а этот бегун, пистолет занозистый, согласился провести его к своим, дал кусок хлеба, рискуя жизнью, указывает путь? Но обижаться было некогда, да и ни к чему: как встретились — так и разойдутся. Две щепки, на миг соединённые течением.

       Зайдя в воду по плечи, они оттолкнулись от вязкого дна, поплыли, чуть плеща, не вынося руки на поверхность, перебирая лишь ногами. Их быстро сносило. Когда они минут двадцать спустя очутились на противоположном берегу, к самому Дону подступал сосняк, с того берега видневшийся далеко справа: выходило, их снесло на добрую четверть версты. Сосняк был старый знакомец: сюда перед войной Афанасий Данилович приезжал за новогодней ёлкою, и неуместное воспоминание так тронуло его, что он, когда они уже оделись и опустились на последний передых прямо на землю, у ближней к берегу сосны, сказал попутчику об этом, сокрушённо вздохнув: «дождёмся ли праздничной ёлки снова?»

       — Дождёмся, отец, — оживился тот, — обязательно дождёмся. Я вот год назад ждал выпускного. Дождался. И не было счастливее меня человека на свете. В ту ночь одна девушка ска зала, что любит меня, согласна стать моею женой. Она призналась в любви на заре. Чуть светало. Понимаешь, чуть светало. Уже бомбили наши города, а мы целовались... Ничего, всё хорошее вернётся. Не нам, так другим. И ёлка тоже...

       Главное, что мы здесь, живые и злые. Спасибо тебе, отец. И прости резкость детдомовца, — Арсений произнёс всё это на одном дыхании и вдруг, точно испугавшись минутной своей расчувствованности, непохожести на самого себя, жёстко спросил: — А с Николаем ничего не случится? Уверен? Как он, твой бородатый? Изпод земли достану, если что! Что-то он мне не больно приглянулся. На кулака похож.

       У Арсения, которого минутой назад распирало чувство радости: выкарабкался, можно сказать, с того света, — шевельнулось иное чувство, близкое, если не к раскаянию, то к угрызению; поспешил, кинулся сломя голову, удрал, бросив командира, — с кем?

       — Пустое говоришь. Ни к чему, — с чувствуемой досадой в голосе сказал Афанасий Данилович, — много ли ты знаешь об этом?

       Поутру в задонской слободе, где жила сестра Бондаря, двое расстались. Афанасий Данилович не очень верил, что судьба сведёт их ещё когда-нибудь, но Арсений, будто не было ни войны, ни смерти, сказал — без тени сомнения: «Встретимся, отец. Непременно. Теперь нам грех не встретиться снова». Они попрощались. Лётчик подался разыскивать лётную часть, а его провожатый остался у сестры, думал, на несколько недель, вышло — на несколько месяцев. Поначалу он наде ялся пробраться на хутор (его мучила неизвестность: как там двое?), но Дон глухо разделил враждебные передовые; и к нашим, и к немцам прибывали всё новые пополнения, мало было надежды пройти незамеченным в такой многолюдице. Потом он нашёл себе занятие: чинить стоптанную солдатскую обувь и за этим занятием коротал сначала осенние, кончились осенние — зимние вечера.

       Лишь в конце января сорок третьего года, когда наши армии взломали оборону фашистов на долгих правобережных кручах от Калача до Воронежа, лишь тогда Афанасий Данилович смог вернуться в Ржаной Клин.

       Хутор не являл собою образ крайнего разорения, как то бывало в партизанских краях, где захватчики стреляли и сжигали целые деревни; ни одною избою здесь не убавилось. Но когда он подходил к Ржаному Клину со стороны Нижнего Колодезя, у околицы он увидел: малый, чуть больше армейской каски, холмик земли, в который была воткнута ясеневая ветка, — бурый листок, одинодинёшенек, припаянно держался на ней, не сбитый ни дождями, ни снегами...

       В тот июльский день, когда они с Арсением ушли к своим, Савва Миронович до полуночи, выжидая, оставался с искалеченным лётчиком в лесу, в глухоманно заросшей ямине, вымытой дождевыми потоками. Нечего было и думать в вечерний час пробраться на хутор. Дорохин знал, что не в обычае немцев не доводить дела до конца, и по треску мотоциклетных моторов, автоматным очередям, то затухавшим, то возобновлявшимся вновь от захода солнца чуть не до полуночи, — до гадывался, что идёт облава, прочёсывание окрестности. Какой-то миг выстрелы раздавались совсем близко, слышались резкие голоса, но потом всё затихло, и Савва Миронович поблагодарил судьбу, что у немцев не оказалось собакиищейки. Группа «помогайт коменданту» Удо Геслера, нигде не обнаружив лётчиков и, что насторожило фашиста, не найдя на хуторе старосты, осталась на ночь в его избе. Удо и ещё двое расположились засадой на огороде, который кончался у самого леса. А Савва Миронович ничего этого не знал, в ночь готовясь перебраться на хутор. Риск был немалый, но и в лесу лётчика нельзя было оставлять. Надо быть неотлучно при раненом, доставлять ему воду, еду, а это не могло остаться незамеченным. Главное же, изза чего никак нельзя было оставлять лётчика здесь, — рана. «Антонов огонь», — с ужасом бессилия подумал он, когда увидел, как правое бедро раненого будто на глазах становилось всё лиловее, краснее, чернее и будто исходило огнём. Но если гангрена — чем поможешь? Выходило, что он берёт на себя напрасный риск, из-за нежильца. Это была секундная мысль, но Савва Миронович почувствовал отвращение к себе и приказал: пока жив человек — борись за живого. И хотя сам лётчик просил оставить его здесь, Дорохин окончательно решил, что лучше всего им перебраться на хутор, в густой, примыкавший к огороду его сад, где наполовину врастал в толщу грунта просторный омшаник. Попасть в него можно было, минуя улицу, прямо от леса, задами. В райцентре у него был дальний родственник, врачхирург. Если не эвакуировался, да если не забоится...

       На заре Савва Миронович, долго простояв в приопушечном орешнике, вслушиваясь, всматриваясь и не найдя ничего тревожного на хуторе, направился от леса — за спиною обессилевший лётчик — к своему огороду. Он уже одолел большую часть короткого, тяжёлого пути, когда от межевой ветлы отделились трое. Савва Миронович понял, что это конец. Всё в нём опустело, он стал как опорожнённый стеклянный сосуд. «Шалава»,— сказал он себе, уже отдаляющемуся от самого себя, будто посланнику в другой мир. За себя он не испытывал никакого страха, но был страх за другого, нежильца, пылающего в антоновом огне лётчика, без сознания и без силы зависшего на его плечах.

       — Нехорошо, — сказал подошедший первым криво улыбающийся Удо Геслер. — Ви не есть староста. Обманывайт. — Он резко дёрнул за ворот комбинезона лётчика, но Дорохин удержался на месте, не спеша, бережно, будто от этого зависела жизнь раненого, положил его на траву. И, резко развернувшись, со всего размаху ударил враждебную силу в добротных кожаных ботинках, истоптавших его поле и его жизнь. Однако удар занемевшей руки вышел слабым — Удо Геслер упал и тотчас ужаленно вскочил. Взвилась автоматная очередь. Неверными шагами Савва Миронович подался вперёд. Уже лежал он без движения, а затухающее его сознание не покидала единственная мысль: «Надо было выждать... Зачем сразу?» — старчески притихающее сожаление человека, всю жизнь сильного, а в самый главный миг оказавшегося бессильным. Что резону возвращаться в нежилую избу, мучаться бессонницами в одиночку? Афанасий Данилович мог бы остаться жить в Нижнем Колодезе — звали племянники, или, на худой конец, у сестры, за Доном, но... эта могила, эта единственная в хуторе могила, в которой чудом, может быть, лежал не он и которая схоронила, может быть, самых близких ему, после жены и сына. По возвращении стало какойто болезнью: молча подолгу выстаивать у придорожного могильного бугорка, уже всё зная, представляя, догадываясь. Малый холмик земли не то что укорял — терзал, и не раз Афанасию Даниловичу являлось чувство (именно чувство, а не мысль), что было бы для него лучше, если бы под этим придорожным холмиком покоился он. Потому что и он (хотя это была малая толика тоски) сознавал своё бессилие. «Найти бы, догнать бы Удо Геслера. Поквитаться за всё — за друга, за раненого, за изломанную память о сыне Михаиле» (родимое пятно на щеке, синие лучезарные глаза). Он никогда не убивал, страшился подумать об этом, но он ощущал потребность мщения, и каким бы оно могло быть, выпади возможность, — не знал.

       Малый холмик, под которым породнённо покоились двое, — был первая могила в Ржаном Клину, потому что до того всех хуторских хоронили на сельском кладбище в Нижнем Колодезе. Но тут не до катафалочных процессий было, трое хуторских стариков наспех, украдочно, вырыли яму на околице и торопливо засыпали погибших землёй.

       Когда боль, часами заставлявшая Афанасия Даниловича бездумно, пусто бродить у околицы, медленно опала, он взялся приводить могилу в порядок: сделал повыше и построже могильный холмик, засеял его гвоздиками и ноготками, посадил несколько кустов терновника, два молодых вяза; взялся было и за крест, уже заготовил прямые ясени и начал их ладить, как не ко времени почудилось ему прежнее, он будто увидел, как фашистские истребители зависают над высоким увалом меж Нижним Колодезем и Ржаным Клином.

       Тогда он вкопал просто столб — ясеневый столбик, увенчав его пробитой солдатской каской, найденной в Нижнем Колодезе, там наши шли в прорыв, и касок этих... Со временем кустарник разросся, не стало видно ни столбика, ни каски.

       ...Старик, сморённый солнцем и нерадостными воспоминаниями, медленно миновал в густой прозелени терновый островок с высокими вязамистражами у околицы, — кажется, будто век он здесь, — и так же медленно через огородсад направился к подворью. Вдоль плетня, под навесом акациевых крон, тянулся омшаник, а вокруг него, выползая в сад и тесня его, будто избушки на курьих ножках, собранные сюда из всех сказок, нарядно громоздились пчелиные разных цветов ульи, покрашенные, видать, недавно. Двор был просторен, как только может быть просторен хуторской двор, когда земли — девать некуда. Посреди двора стоял возок — давно к нему никто не притрагивался: не только колёса покрылись ржавчиной, но и ручка темнела на солнце бурым, ржавым. Запустение довершалось отсутствием живой души на подворье и вокруг.

       Старик открыл сенную дверь, с чердака горячей волной пахнул многотерпкий запах трав: чабреца, зверобоя, душицы, в великом множестве пучками понатыканных в чердачных балках. Афанасий Данилович травами не лечился, разве малую малость бросал в чай, а остальное раздавал родственникам, близким и дальним, совершавшим наезды, после которых опустевали чердак и омшаник. Горькомедовый запах, тишина, отсутствие мух, полутемь — словом, отключённость от большой солнечной жизни, которая ещё больше давала знать о себе в крохотной, скромной, как в пору бедности, комнатухе, полутёмной, с тонкой белой полоской через закрытые ставни. Будь и настежь окно — рассматривать в комнате было мало чего: деревянная кровать, деревянный сундук, покрытый дерюжной дорожкой, такая же пёстрая дерюжка стлалась по полу. Если б не радиоприёмник «Родина», угнездённый на самодельной этажерке в углу, да стопка журналов «Вокруг света», не сразу бы определить, какое время в избе: довоенное или послевоенное.

       Афанасий Данилович, зайдя в избу, тут же вышел, спустился в погреб, достал кувшин домашней простокваши. Ломоть хлеба, кружка простокваши и солёный огурец — трудно это было назвать обедом, но тем не менее стоял обеденный час и старик обедал. Под конец непритязательной трапезы его одиночество разделил кот, вошедший неслышно и возмущённо замурлыкавший, давая понять, что и он не со званого хлебосольства. Афанасий Данилович и ему налил молока в консервную банку из-под кильки. Так они и ели, поглядывая друг на друга: кот — аппетитно лакая и чмокая, старик — без всякой видимой охоты. Потом кот, отяжелённо вспрыгнув на сундук, сладостно растянулся. Стерев со стола и подтянув гирьку часов-ходиков, лёг, не разбирая постели, и старик. Последнее время постоянно ощущал он непроходящую усталость и ничего не мог поделать, потому что ночами, иногда запойно, мучили бессонницы, и поднимался он не отдохнувший, а разбитый, будто вся его жизнь обратилась в сплошной страдный день. Уснуть нечего было и думать, но лежать всё легче, нежели бить ноги. И старик лежал. С открытыми глазами. С улицы, из горячей небесной выси, издалека, из веков в полуприкрытую дверь слабо доносилось перепелиное «пить-полоть, спать-по лоть», но он его слышал, это извечное «спать пора», с которым он в детстве задрёмывал, лежа на копне сена и глядя на гордые, недолгие, кудато уплывающие, будто живые облака; и теперь, на исходе жизни, беззаботное «спать пора» неслось, как насмешливая отходная, как напоминание старику, что он подзадержался на белом свете, а спатьто, успокаиваться и в самом деле пора.

       «Пора бы... — думал Афанасий Данилович, и холостяцкий уют, вернее неуют, смотрел на него изо всех четырёх углов, соглашаясь: «пора»; да немногие, которых давно уже не было в живых, портретными масками взирая на него с простенка, тоже, чудилось, укоряли: «Чего ж ты? Мы там, ты здесь... Пора бы». Впрочем, может, он и скоро, конец-то.

       Всё чаще Афанасию Даниловичу, вот так, без сна лежащему, раскручивалась прожитая жизнь, иногда стоящее, иногда пустяки, как, к примеру, позавчера, когда его несколько часов кряду изводило воспоминание о случае из отрочества. Както по весне с девчонкой-соседкой ему выпало пасти телят. Выпас находился в дальнем яру, безлюдном и прелестном: с белыми пятнами цветшего терновника среди юной зелени. Он был влюблён в Таню, она в него; они правились с чередой в яр, болтали о чём придётся, внешне беззаботные, но эта беззаботность не могла укрыть от обоих чувства взаимной радостной тревоги, ожидания, неотвратимости чего-то главного, вне слова. Они уже спустились в яр, когда его телёнок, шаловливый Цветок, на миг приостановясь, круто повернул и легко побежал в другую сторону. Упружистый, в отроческом избытке силы Афанасий подумал, что не составит труда вернуть строптивца назад, и кинулся тому наперерез. Телок, однако, проявил непомерную резвость и лукавство, помчался вверх по склону яра, пересёк играючи, будто дикая коза, крутой овраг и, преследуемый, ринулся вниз, потом, будто дразня, ещё несколько раз вверх и вниз и, вымотав преследователя, весело взбрыкивая, устремился на хутор. Афанасий опомнился лишь у околицы. Запалённый, опустошённый, он упал в траву и долго пролежал без движения, лишь вздрагивая плечами. Он чувствовал, что случилось непоправимое. Можно было не гнаться за этим треклятым телёнком: никуда бы он не делся, можно было вернуться назад, в яр, можно было, наконец, дождаться вечера, встретиться с Таней, объясниться. Но он чувствовал, что всё оборвалось. Тогда он встал и жёсткими шагами зашгал на хутор. Цветок дома, в загородке, жевал молодую траву. Афанасий закрыл дверь загородки, взял с плетня бечевный налыгач. Когда веревка просвистела в первый раз, телок, наверное, вообразил, что продолжается игра, которую он затеял. И даже взбрыкнул. Но свист становился с каждым разом всё резче, удары всё тяжелее, злобнее, Афанасий, вне себя от обиды, унижения, беспомощности, бил и бил, пока телёнок не перестал кидаться из угла в угол. Глаза его были удивлённые, непонимающие, мокрые. Забылись глаза девчонки, а вот телок... Старику даже померещилось, что тот пасётся на огородной меже...

       В воспоминаниях, самых неожиданных, между часами страды и за часами страды текли дни, ночами же — если не бессонницы — донимали сны. Несколько раз кряду снилось ему одно и то же: легко, себя не чувствуя, парит он по вечернему небу — руки его раскинуты будто крылья; так, медленно и достойно, пролетает он над Ржаным Клином — цепочкой белых кубиков возле ржавозелёного леса, летит дальше, чуть снижаясь над Нижним Колодезем. В нём смешанное чувство радости и не ловкости. Ему и хочется, чтоб его увидели сподобленным горней благодати, и в то же время не по себе както, боязно быть обнаруженным: а вдруг подумают, народ в Колодезе остроязыкий: «Эка, дряхлый ворон, чего затеял на старости». Однако, странная картина, колодезянцы, а их много — на огородах копают картошку — вверх и не думают глядеть, и нет им никакого дела, дьявол ли, ангел ли, или живой человек кружит над ними в голубом куполе.

       Не то что тоска умирать, но обидно, пожалуй, уйти от живых, не сказав последнего слова. Хотя какое оно, последнее из последних? Когдато казалось: построить дом и родить сына. Когда-то казалось: казнить фашиста, убившего его друга. Когда-то, когда-то... Он будто прожил несколько жизней и всё же будто и не жил. А в новой, иному поколению отпущенной жизни так много для него стороннего, чуждого, непонятного. Он ещё зряч, но трудно разглядеть эту новую жизнь, как бы она ни освещала себя электрическими и прочими огнями; он ещё не глух, но племянникова сына транзистор, что многоголосо разрывается и мёртвого разбудит, нет охоты слушать. Молодые ныне как оглашенные бегают на мотоциклах, за ними не угнаться, но сами-то они от кого и от чего бегают? Час от часу изобретаются новые машины, те помогают выращивать еду, готовить еду, хорошо отдыхать, спать. Пусть. Вот только нет устройства в помощь человеческой душе, такой неустроенной, чтоб хоть нанемного отвести от человека горе и скорбь, чтоб хоть умирал он в спокойствии. Думая так, Афанасий Данилович вспомнил не столь давнюю смерть одинокого бакенщика, жившего на отшибе Нижнего Колодезя, у самого берега Дона. Случилось то прошлой зимой. Работа бакенщика, известно, сезонная, летняя, по зиме бакены пирамидами громоздятся на берегу, свет их никому не нужен; никому в ту пору не потребовался бакенщик, никто его не кинулся искать. Больше недели пролежал в застуженной избе, будто в покойницкой, — благо крещенские морозы стояли. «Почему же так поздно спохвати лись? — вновь близко к сердцу принял Афанасий Данилович смерть бакенщика. — Ни огня в избе, ни дыма в трубе — ясно: неладное. Или такие чужие?» И тут же подумал: не доведись и ему так умереть. Один на хуторе как перст. Месяц назад перебрались в село последние две семьи. Пора и ему к племяннице. Угол найдётся, а хлопот — так здесь с ним больше: каждую неделю та приезжает, стирает да борщи готовит.

       Вот только заноза: погост из одинёшенькой могилы. Но скоро перенесут в Нижний Колодезь: Арсений договорился о памятнике двоим на братской могиле в селе.

       «Можно бы и к Арсению, — судил старик, — устал тот звать: переезжай, отец. И жена, и дочь его — ласковость, доброта у них незаёмные, не на час. Верно, ужился бы». Только это у него уже совсем новая, городская жизнь образовалась бы, а тут со старой не знаешь, как счёт свести. Иная бы стать, если бы Арсений здесь обосновался. Сколько раз обещал: «Вот устану, отец, — непременно здесь поселюсь: здесь я второй раз на свет родился». Но, наверно, только обещает. Не поселится он в глуши. Полвека прожил, а такой же моторный, шебутной, как в двадцать. Ему подай большие расстояния, большие города. Да и Лидия — приедет, день-второй поохает, повосклицает: «райский уголок», а потом тянет мужа за рукава — скучно. Невесело, что и говорить.

       Афанасий Данилович, протянув руку, ощупью взял с этажерки письмо, но читать не стал: за недельный срок, как получил, он перечитал его множество раз и знал наизусть. Арсений писал, что приедет в середине июня, без жены и дочери, пробудет до конца месяца, а осенью, может, и насовсем обоснуется.

       С той июньской поры сорок пятого, как они, после обмена долго странствовавшими письмами, встретились на хуторе, Арсений приезжал в Ржаной Клин ежегодно и всегда в июне. Судя по теперешнему письму, ждать его следовало со дня на день. Старик попытался представить миг встречи, но знал, что всё будет не так, как он сейчас представит: Арсений обязательно чтонибудь «вычудит». Разве не было? Возвращается Афанасий Данилович с поля, а поверх калитки во двор — туго натянутый красный лоскуттранспарант, и на нём наспех намалёвано белой краской — рукопожатие, размашистые слова:

       «Привет ударнику от безударника», а ниже куплет:

       В рот — и капли не берём,

       пусть хоть ром, пусть хоть бром.

       Белой бы с согласия

       Отца Афанасия...

       В другой раз, дожидаясь приезда Арсения, поджидая да так и не дождавшись его в поле, откуда далеко просматривалась дорога, старик, вернувшись домой, увидел на двери избы записку: «Хозяин! Без горячего или холодного оружия не входи. В доме вор!» Зайдя в комнату, Афанасий Данилович застал гостя на полу, на полосатой дорожке разметанно спящим солдатски-крепким сном.

       Что будет на этот раз? В неугомонной натуре Арсения, его страсти к мальчишеским выходкам и шуткам Афанасию Даниловичу чудился далёкий отсвет, не отсвет даже, а мерцание, едва видимое видение — сын по крови, Михаил, который, упокоенный за вечной стеной, давно уже не тревожил, не мучил. Лихо выскочила из утробы ходиков жесть-кукушка, прокуковала четырежды. Старик поднялся с кровати, подтянул гирьку часов. Его движения были неуверенные, сел и тут же встал.

       Постоя-лпостоял в комнате, вышел во двор. Открыл ставню, налил воды в пчелиные корытца — разрезанные по протекторному кругу шины изпод грузовика; затем походкой человека, сообразившего наконец, чем ему заняться, пошёл в омшаник, вскоре появился, облачённый в белый халат, на голове сетка, в руке — вместительный ларь. Он направился было к ульям, но тут до его слуха донёсся торохт приближавшегося мотоцикла. «Может, Витька?» — подумал. Мотоцикл вкопанно, будто ударившись о невидимое препятствие, замер у калитки. Витька, сын племянницы, жившей в Нижнем Колодезе, долговязый парень, в десять шагов пересёк подворье, на ходу здороваясь:

       — Во как, на мёд попал!

       — Да ежели подождёшь... — ласково и радостно молвил Афанасий Данилович.

       — Ждать некогда. Тут тебе мать передачу сготовила.

       Витька на заросшей спорышем стёжке поставил корзину, покрытую белым горошечным платком.

       — Отдохни-то малость. Зайдём в хату.

       — Не-не... — замотал головой внук. — В село не поедёшь?

       На обратном пути заскочу.

       — На твоём коне в ад разве скакать, — пошутил дед.

       — А чего? Конь что надо!

       — Чёрт, а не конь. Вот был у нас Булан...

       — Что твой Булан? — Внук не дал деду окунуться в воспоминания. — Вот Булан так Булан: тридцать пять твоих коней, — и перевёл разговор на другое:

       — Арсений Евгеньевич прислал письмо? Приедет? А Лена? — Да, поди, давно договорились, где и когда вам встретиться.

       Афанасий Данилович знал, что после прошлогодней встречи они постоянно переписываются, и радовался тому: хорошая пара. Вскоре мотоцикл затих, и старик вновь остался один. Подошло самое время заняться пасекой. Вчера не дала ветреная погода, сейчас же стояло тихое предвечерье, главный дневной взяток был уже в ульях, пчёлы сновали слабее, не так дружно, как поутру, и можно было без ущерба для них приступить к делу, какого требует пасека в жаркий день. Афанасий Данилович открыл крышку ближнего к плетню дадана — глухое погудывание стало явственнее, злее: пчёлам не понравилось, что их тревожат. «Вам и погода не впрок: всё спите»,— сказал старик. Подымил дымарём, принялся поочерёдно поднимать рамки, пристально их рассматривая, — они выглядели такими же, как неделю назад: с малыми блескучими набрызгами в ячеях. Будто и не было богатейшего медоносного июня. На эту семью рассчитывать не приходилось. Афанасий Данилович поставил янтарносветлую сушь для расплода, не будучи уверен, что делает то, что нужно: «Их бы, ленивых, совсем списать — и вся недолга». Старик без обычной тщательной примерки опустил крышку, гася недовольное гудение семьи, злой, дьявольски кусучей — несколько пчёл ужалили его в руки. Чтоб зараз покончить с неприятным, он решил посмотреть ещё один неблагополучный улей, где слабая семья еле-еле сводила концы с концами. Так и есть: мёду, как и ожидал Афанасий Данилович, одни крохи, микроскопические набрызги. Зато дальше пошло лучше. В улье-лежаке, какую бы он рамку ни вынимал, виднелись радующие глаз пасечника следы оживлённой побелки, коегде началась печатка: нежнейшей батистовой белизной покрывались ячеи. Афанасий Данилович бережно разглядывал на солнце, поворачивая так и сяк, тяжёлые, в тричетыре килограмма, сочные рамки; золотые солнечные лучи ломались в золотых гранях ячей, образуя немыслимые кристаллы, волшебное их свечение. Пасечник вынул из лежака три бокастые рамки, поставив взамен них навощённые, для оттяжки; хотел было добавить ещё сотовую, для приплоду, да в последний миг передумал: семейство и так крепкое, богатое. Ладилось и в других ульях: по две, а то и по три рамки брал, наполовину запечатанные, готовые для качки, другие через полнедели можно было опускать в медогонку. «Экий народ, — радовался старик, — малы, а сколько усердия». И впрямь, у иных летков можно было наблюдать густое снование пчёл — одни улетали, другие возвращались с мёдом, иные с обножкой — ножки от пыльцы многих цветов будто в жёлтых сапогах. Так, не глядя на подзакатный час, не спеша занимался Афанасий Данилович обычным для него и приятным делом: вынимал медовые рамки и прятал их в ларь, ставил там, где это требовалось, вощину на оттяжку, в иных ульях — сушь для расплоду, рамки с чёрной вощиной переставлял поближе к боковым стенкам, иногда срезал горбатые ячейки; когда пчёлы заметно волновались, брал в руки дымарь, дымил. И опять, как поутру, его слух воспринимал только ровный умиротворяющий пчелиный гул, иных, наверное, и не существовало далеко окрест; в этом, самом целебном на земле гуле выстаивалось у него, тихорадостно наполняя всего, то умиротворённое благодарственное состояние, при котором мир воспринимаешь как великий дар и благодаришь, что есть жизнь человеческая. Но всётаки звук самолёта, исходивший с высоты многих тысяч метров от земли, заглушил мерное, у самого уха гудение пасеки.

       Было ровно семь вечера.

       Арсений — Арсений Евгеньевич Климов, — сорокапятилетний мужчина, с юношеской упругостью поднялся по трапу, привычно прошёл в салон. Посадка уже заканчивалась. Его место было в середине салона, у стекла иллюминатора, чуть впереди широко разметалось, словно намереваясь оторваться от фюзеляжа, исполинское, слепяще-белое крыло, фантастический бивень. Салоны, фюзеляжи, крылья, огни аэропортов, бетоны взлётнопосадочных полос, однотонно-похожие, как у сестёр-близнецов, голоса женщин-диспетчеров, синяя форма стюардесс — всё давно уже было таким привычным, милым и, может быть, надоевшим в повторениях.

       Впереди, беспрестанно вертясь в кресле, девочка лет пяти донимала вопросами рядом сидевшую женщину с длинно размётанными белыми волосами: «А самолёт быстрее мотоцикла?», «А быстрее папиной машины?», «А быстрее «Скорой по мощи?»

       Появилась бортпроводница, поставленно-вежливый голос: «Добрый день, товарищи пассажиры. Наш экипаж совершает рейс Минводы — Воронеж. Продолжительность полёта два часа. Посадка в Ростове — пятнадцать минут. Высота полёта девять тысяч метров, скорость девятьсот километров». Последовала команда пристегнуть ремни. Самолёт вырулил на взлётную полосу, мгновение, как бы в раздумье, постоял, дрожа всем корпусом в нарастании рёва моторов, и резко рванулся с места, ежесекундно набирая скорость, и плавно, незаметно и, однако, тяжело взлетел.

       — Мама, летим, гляди! — громко воскликнула девочка. Гляди, где земля!

       Под крылом прощально кружил южный городок, баловень солнца, весь в зелёножёлтой расцветке. Самолёт мощно, рывками взбирался вверх, точно перепрыгивая по невидимой лестнице, — давали знать о себе воздушные ямы. Арсения Евгеньевича, будто новичка, слегка поташнивало, сдавливало голову; длилось это недолго и он знал, откуда это: всё чаще настигало его в воздухе чувство не то что боязни, но некоторой неуверенности, когда он не сам находился в пилотской. Началось с того, что однажды, летя пассажиром, он взялся перечитать Сент-Экзюпери, причём его потянуло перечитать куски, где автор, будто бы предчувствуя свой исход, жёстко рисовал катастрофы. Как бы в напоминание, что катастрофы — не в одних лишь книгах, пилоту пассажирского самолёта пришлось совершить вынужденную посадку. К счастью, всё обошлось, однако заноза вонзилась; и когда он вновь очутился в воздухе, чувство непрочности, чуждое ему прежде, захватило его. Конечно, если бы он сам сидел за штурвалом, ничего бы такого не было. Хотя... при чём штурвал и при чём он?

       Самолёт поднялся на нужные высоты, летел ровно, легко, и ощущение покоя вернулось к Арсению Евгеньевичу. Он откинулся в кресле, закрыл глаза. После долгих месяцев почти беспрерывных тысячекилометровых перелётов, поездок в иные страны, гулов всемирных городов — Парижа, Афин, Рима, после изматывающих заседаний, конференций, симпозиумов, где ему, давно уже не рядовому лётчику, а ответственному работнику Аэрофлота, приходилось то и дело выступать, после сутолочной московской жизни, где за день промелькивают тысячи лиц — и будто рашпилем по тебе, — после всего этого можно наконец расслабиться; два часа лёта, затем полторы сотни вёрст машиною — и встреча с отцом, и тишина, лес да поле, клочок рая на грешной земле. И, конечно, клочок его жизни. Его души. Ржаной Клин.

       В какой смертный обвал низринулся тогда «ИЛ». И ничего бы ему не выпало уже: ни солнца, ни городского камня, ни деревенской травы, ни даже поднадоевщих конференций, если бы... С каким, однако, молодым нахрапцем мельтешил он тогда перед незнакомцами, каким ершистым бурбоном предстал пред ними. А они ему в отцы годились. Сколько ни вспоминал он тот час, как приземлился на опушке леса, его всегда прожигал мучительный стыд. И на этот раз тоже.

       А впервые этот всесжигающий стыд он испытал, когда в сорок пятом, вскоре после дня Победы, приехал в Ржаной Клин. Он стоял у могилы командира и Саввы Мироновича, готовый провалиться сквозь землю. Отчего же так было стыдно? От не разделённости своей судьбы с их судьбами? Особенно неискупимую вину чувствовал он перед Саввой Мироновичем, для которого у него не нашлось в свой час доброго слова, лишь враждебное: кулак, и который никогда не возразит. «Виноват я перед ним, отец», — покаялся он Афанасию Даниловичу. Тот ответил уклончиво, не прощающе, но примиряюще: «Такая доля, живём — грехи наживаем».

       Он, могший разделить участь убитых, не разделил её — и что же? Много передумал, перечувствовал, увидал сопредельные и дальние страны — за что такая, скажите, благодать, этот подарок — вторая жизнь после гибели в Ржаном Клину? Думая так, Арсений Евгеньевич как на размытой плёнке увидел донскую переправу лета сорок второго года, дорогу, будто прогнувшуюся под тяжестью машин и орудий, скрещённые трассы огня немецких «мессеров» — увидел, но не пережил заново: всё это было так давно, что как бы и не с ним.

       Однако же сильно соскучился он: после Ростова беспрестанно поглядывал на часы — время тянулось почерепашьи медленно, самолёт летел ровно и, казалось, неспешно. Чтоб как-нибудь убить оставшийся час, он вынул из портфеля кипу газет, ещё неделю назад купленных, да так и не прочитанных. В молодёжной газете на третьей полосе остановил закавыченный пространный разношрифтовой заголовок: «Природа не признаёт шуток, она всегда правдива... всегда права; ошибки же и заблуждения исходят от людей».

       Арсений Евгеньевич попробовал сосредоточиться, статья была угрожающей: «Техническая эра ведет массированное на ступление на природу. Леса, реки, воздух находятся под угрозой газов, масел, всесильных химикатов».

       Он прислонился к иллюминатору. Ныне много пишут об экологическом кризисе. Шутники предупреждают: природа превращается в окружающую среду. С многокилометровой высоты это превращение казалось надуманной угрозой, природа выглядела молодо и несокрушимо: лес как лес, река как река — без всякой коросты и немочи.

       Самолёт в отведённом ему коридоре ревел моторами, пожирая бензин, выбрасывая в разреженную небесную синь удушливый газ.

       Арсений Евгеньевич подумал: ко всему люди привыкают. Летят в заоблачной выси так покойно, словно тысячу лет небесными экспрессами летают. А, в сущности, недавняя сказка, чудо человеческого разума. Вот только губительный газовый туман оседает на лес и на реку, столь беспечальные, благоовеваемые, когда смотреть на них сверху. Ещё он подумал: может быть, тот, кто написал тревожные строки, тоже находится в воздухе, тоже летит, может быть, даже в этом низвергающем грохот самолёте. И дым оседает на пасеке его отца... Самолёт резко тряхнуло, он словно завалился набок. Не очень, правда, круто, и салон не выказал явного волнения. Самое удивительное: прошли секунды, а самолёт так и продолжал лететь накренясь. Между тем, по расчёту Арсения Евгеньевича, на посадку ещё было рано.

       Появилась бортпроводница — от него не ускользнула её бледность; стараясь быть спокойной, громко произнесла: «Всем пристегнуть ремни!»

       Разумеется, в этом приказе «Всем пристегнуть ремни!» ничего страшного нет. Вернее, нет при взлёте и посадке, но не сей час. Это странное: «Всем»...

       Арсений Евгеньевич остался в живых, дважды изведав, как обвально, с жутковатым сиренным рёвом устремляется к земле, к гибели неуправляемый самолёт. И он, чуждый суеверий, поверил, что смертъ в воздухе не для него. Кому быть повешенным, тот не утонет. Кому умереть на земле — чего страшиться неба!

       И всё же он чуть было не поднялся, чтобы пройти в пилотскую. Но затлели в салоне неясные беспокойство, напуг, смятенье, нельзя было дать им вспыхнуть.

       Тогда он достал из портфеля крупный, в кулак, апельсин, обратясь к девочке, сказал громко, бодро, так, чтоб слышала не одна она:

       — Скоро земля. А ты в небе и фрукта не попробовала. Бери. В небе вкуснее.

       — А я люблю яблоки, — живо откликнулась девочка.

       — Яблоки? Ну что ж... — Он извлёк из портфеля краснобокие плоды. — Вот, гляди, райские яблоки. Такие на небе растут да в саду у моего отца.

       Девочка заулыбалась. И мама, и рядом сидящие — тоже. Самолёт летел слегка наклонённо. Внизу стлался длинный лог и на склоне его степной лесок, а к нему примыкала цепочка белых хат; но никто вниз не глядел и потому не видел ни лога, ни леса, ни хат, ни тем более одинокого человека средь цветных точек-ульев.

       Да, было ровно семь вечера. Видно, что-то неладное в тот миг стряслось у Афанасия Даниловича с сердцем. Во всяком случае, едва он запрокинул голову вверх, верный привычке сопутствовать взором пролетающему, как купол неба словно бы сдвинулся, поплыл на него, карусельно, вполоборота, прокружился. Самолёт летел странно: ниже обычного, угрожающе, стремительно нёсся, чуть накренясь. И хотя он не дымил, не пылал оранжевым костром, не падал раскалённым обломком и не чувствовалось в его сильном лёте никаких признаков возможной катастрофы, но у Афанасия Даниловича защемило внутри. Ему резким промельком вспомнился утренний младенец-перепел, камнем обломившийся в траву. Ему не вспомнились никто из тех, кого он знал: ни живые, ни мёртвые. Только об речённо подумалось, что он всех переживёт в этом коротком для всех мире.

       Старик боялся поднять глаза. Когда поднял их, серебристо белая точка была далеко-далеко за лесом.

       1977
       

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru