Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

ДЕРЕВНЯ ТАЙНА

       Тайна — в семи верстах от Дона — степная, многородниковая деревня; когда-то большая, многолюдная; и когда-то красивые женщины жили здесь.
        Началась война. В лихогодье, в смертельной разлуке с мужьями женщины сохранили верность им. У нечаянного ложа их никто, разумеется, не стоял, но слава была такая: строгая деревня! Верная жена.
        Сказать бы, не с кем было огреховодиться, беспамятно забыться под случайной мужской лаской. Так нет. Сначала эвакуированное учреждение — десятка три облагодетельствованных защитной бронью мужчин - «броненосцев» — обреталось здесь, затем угнездилась какая-то тыловая военная часть, наконец заявились чужестранные “гости” — немцы и итальянцы. Но женщины вели себя так, словно их мужья — не за дальними холмами, а на заоколичной обозримой косовице, и вся забота — как бы достойнее их встретить.
        Но случалось кому видеть: на заре, сквозь левадную дикоросль, по пояс в траве — по пояс в росе, продиралась молодая Марья иль Дарья, жена не жена, вдова не вдова, ранней студеной росою остужая палящую плоть: бабья страсть — тяжкая, ярая, сладить с нею бывает невмочь. Чаще же эти Дарьи да Марьи так измаивались за день на жнитве ли, косовице,на зимней ли поденщине, что сморенно проваливались в короткий сон; неженская поденщина изнуряла и смиряла плоть не хуже росных купаний.
        А после войны отцветающие молодые женщины, не успевшие до войны выйти замуж, да и молодые, из отчаявшихся, вдовы стали жечь себя безоглядно, привечая частых уполномоченных, приезжих и заезжих и даже совращая почти отроков — обучая их “любви”. И дочери, подрастая, все видели; даже когда не видели,— видели. Иные со временем, еще до замужеств, тоже приобщились к несложному искусству, другие — на всю жизнь прониклись неприязнью, даже ненавистью к своим матерям, предавшим их отцов, третьи, как и не давшие себя запятнать их матери, гордо и честно выросли в красивых невест.
        Но счастья не выпало ни грешным, ни праведным, разве что грешным проще принять за счастье его подмененный образ. Женщина, что при тихом своем рассказе все время глядела в землю, словно бы пытаясь ее раздвинуть и разглядеть ей лишь понятную бездну, и лишь изредка вскидывала на него глаза, без мольбы о помощи,— эта женщина была дочерью праведницы и, без сомнения, праведницей; так думал Дмитрий Дмитриевич, которому Вера Сергеевна тихо и скорбно, словно бы на исповеди, рассказывала про свою жизнь.
        “Дмитрий Дмитриевич”, “Вера Сергеевна”... А четверть века назад было: “Дима!”, “Вера!”, счастливые голоса на затравелом проселке под сенью полнолунного ночного шара; но давно уже улетучился легкий, степной аромат ее рук и волос, и выросли новые государства и поколения, и умерли старые государства и поколения.
        «Муж мой... да ты же помнишь Ивана, с ним и в школе хлопот было не обобраться… рассорился с сельскими властями и надумал добра поискать в городе; мол, там жизнь кипучее, летучее, и начальства поменьше, не мешают быстро двигаться. А он и действительно скорость любил, что на мотоцикле, что на машине — выжимал до конца. И дело любил делать, без мешкоты, а выходило славно: руки-то золотые!
       Перебрались мы в город. Ивана охотно приняли в домостроительный комбинат, а я в больнице стала работать. Все вроде бы поначалу ладилось. Больница как больница, хотя... славилась... Гинеколог, похватистый умелец, делал операции чисто и быстро; ему было плод выдернуть - что улитку из раковины. Зачавшие женщины густо к нему шли. Он же, если верить слуху, не прочь был свой победный список пополнить неосторожной красавицей, прежде чем к жестокому креслу ее подвести. Ну да не о том я... Тех несчастных изорванных деток в больничной котельной сжигали. Как узнала я — житья не стало: подхожу к больнице, а из котельной, все мне чудится, доносятся сиротские детские голоса, скольких их, Машек, Мишек загубленных! И ночью, в домашней постели их голоса преследуют. Рассказала я мужу, стала упрашивать: уедем назад. А он невесело шутит: что в печке, что в речке... не сожгут, так утопят, ты же знаешь, полчеловечества таким образом уходит в стоки.
        Вскоре и у него начались нелады по службе, стал выпивать, со всеми начальниками умудрился разругаться, а о голову непосредственного своего руководителя гитару разбил: не понравилось ему, как тот, будто барин какой, потребовал его взбодрить модными аккордами. При людях было, хорошо хоть Иван трезвым на тот час оказался. Словом, вернулись мы в деревню. И не век были в отъезде, а деревню словно подменили. Много бурьяна, много заколоченных, брошенных хат. А в жилых — все больше старухи, наши бабушки и матери, а дочери их, такие, как я, разве что без мужей, поразъехались, по городским общежитиям маются, все одно и тоже: от случайных молодцев детишек зачинают, да не рожают. А нам бы — в прежней хате и поселиться. Так нет, Иван затеял в полтора этажа домину строить, шутил, чтоб было где, как в замке, укрыться на случай какой-нибудь новой продразверстки-коллективизации. Да от судьбы не укроешься, правду говорят. Ивану что? Он уже ни о чем не узнает, у него не заболит сердце...”
        Умолкает надолго. Молчит и деревня Тайна. Из-под навеса на широком подворье, поверх высоких мальв в палисаднике, виднеется левадная родниковая полоска, на зеленом пригорке темнеет и белеет кладбище, за ним - сизая полевая ширь. В контраст со скамьей, с ее радующей глаз затейливой резной спинкой Вера Сергеевна, одетая в черное, строга и скорбна той предельной, последней скорбью, за которой, подумаешь вдруг, уже ничего живого нет. И сколько она так — в черном? Десять лет тому, как Дмитрий Дмитриевич случайно и неожиданно поспел на похороны ее мужа: приехал, вернее, заехал на пару дней к тетке в гости. А гостеванье получилось невеселым. И часто вспоминал он ее, всю в черном, и не причитающую по мертвому, но тихо жаловавшуюся мертвому: “Ой, Ванечка! все ты умел... И добрым был, и веселым. И дом какой выстроил! Да только водку не умел пить. Думал, ты ее перепьешь, а обернулось — она тебя пересилила, утопила. А говорил: дом построим и счастье построим. Дом-то выстроил, да в каком его углу счастье искать, раз тебя нет? Ну зачем тебя уже нет? Ну зачем тебя уже нет?” — и этот безнадежный, наивный, вечный вопрос, повторяемый и повторяемый ею, долго не затихал над кладбищем, словно бы означив новую тайну деревни Тайны.
        «Без мужа... каково мне было смерть сына пережить? Может, в два сердца легче было бы перенести. И горе случилось, когда все уже, казалось, позади: он, Саша, сын мой, Афганистан прошел. Вернулся, правда, на себя не похожий, резкий, жесткий, но вернулся. После ранения дослуживал в каком-то чудном ведомстве — морском, но на суше, в Подмосковье. Похвалился однажды: жизнь лучше даже, чем на гражданке. Конечно, не Афганистан. В чужих горах его и таких, как он, солдат-первогодков заставляли выносить своих убитых с пристрелянных косогоров, такого поиспытал, что не приведи Господи, не приведи! А в Подмосковье — ему почет как «афганцу». Выпивки потекли, а где выпивка, там добра, известно, не жди. Ночью, в самоволке машину взяли, налетели с дружками на встречную. И не помню, как я ездила за ним, как домой везла. Его и хоронили без воинских почестей.
        Жизнь... какая теперь жизнь? Сплошь черный туман. Знаю, и не прояснится. Не полегчает. Зайду на кладбище, сверлит меня, жжет: вон он, мой сыночек, полтора метра, да не дотянешься, не обнимешь. И опять, может, болезнь моя какая, все мне кажется, что он стонет. И стон — такой детский, сиротский.
        Чего ж ты хочешь, Саша, что так стонешь? А он будто услышал, однажды приснился. Молю, чтоб сон не оборвался, чтоб мы наговорились с ним... Понимаю, что — сон, что сын неживой, но спешу спросить, что ему туда нужно. Говорят, мертвые ничего не просят. А он, представляешь, попросил. Лимона попросил. Я поутру помчалась в город, а лимонов — ни в магазине, ни на рынке; все-таки раздобыла их, раздала знакомым и незнакомым...
        Любе, бывшей Сашиной невесте, снится он часто. То молча ходит следом за нею, как тень, то издалека кричит: «Подожди! Догоню!» Да чего ж теперь, сынок, ждать-то, догонять, у нее своя теперь жизнь. А я себя казню: не благословила их вовремя. Саша как-то затеял разговор о женитьбе, а я ему: “Вы же еще дети! Ветер в голове гуляет!” А Люба уже была беременной. Да гордая, не созналась, ну и сгоряча натворила бед: осталась я без внука. Без внука, без сына, без мужа. Меня на поминках по сыну утешают, это тетка твоя: “Знаю, Вера, тебе никого сейчас не видать и не слыхать. И все же крепись, детка!” Отвечаю: “Знаю, Стефановна, что и вы двоих малых похоронили, да все же оставалась семья, и муж, и дите. А каково мне крепиться в ненужных просторных комнатах?” Мыши по чердаку шурудят, вот и все живое. Одна-одинешенька былинка. Недавно вольнонаемный кавказец сватался. Не думаю, что дом-замок его прельстил. Говорит, характер, душа мои приглянулись. Да откуда ее разглядеть, эту душу: не фонарь же, не картина? И что мне — с его любовью, я свою — избыла, как и не было. Нет, ответила, мне уже в невестах не бывать, осенняя рябина не цветет.”
       
       Она опять умолкает. И Дмитрию Дмитриевичу хочется сказать, что она — “осеннею рябиною” — еще милее, еще пригляднее, чем по весне, но чувствует неуместность едва не сорвавшейся с языка похвалы-безвкусицы.
        “Был бы внук... Вот отправляют соседского парня в Афганистан, а у него и жена молодая и дите малое, если что, не приведи господи, продолжается род. А наш — разбился и кусочков не собрать. Дюжина хрустальных ваз, на именины дарены, целым-целехонька, а род — хрупче стекла, выходит?
        Бессонницы мучают. Так я деревенские случаи припоминаю, всех знакомых принимаюсь перебирать в па¬мяти, одно за другое цепляется... Мысленно беседую с кем ближе. Это от матери: она, бывало, как не спится, начинает, не торопясь, считать сельскоместных, время и скрадывается: с каждым надо поздороваться, да погоревать о гореслезном, да порадовать-ся, ежели день в радость был.
        Чего за ночь не передумаешь, на чем не споткнешься! Вот тогда-то не так надо было поступить, не то сказать, не о том позаботиться. И все не так, и кругом — вина твоя. Думаю, может, не надо было его тогда на речку отпускать? Это уже наблизи Сашиного призыва было. Он с дружками уехал в Голубинку купаться. Уехали втроем, а вернулось двое. Один утонул. Как? — бог его знает. Когда выпьют, и в кадке тонут. А они, видать, крепко выпили. “Утонул не без помощи дружков”,— скоро слушок по деревне пополз. А мне Саша памятью отца клялся, что они ни при чем, что допоздна из воды не вылезали – ныряли и искали его; я-то в Сашином слове не сомневалась, да что ж я? Дед утонувшего обоим у каждой калитки проклятья слал. И будто бы сказал: “Колесо обоих покарает!” Сказал — как судья приговорил: один на мотоцикле разбился, а через месяц и сын мой — на машине...
        А мне перед его смертью сон приснился. Бессонницы бессонницами, а тут сон. Будто разбрасываю я по двору семена да клубни и на глазах цветы вырастают, и все красные. Вперемежку георгины, гвоздики, розы. Весь двор красный. А на дворе — январь, зима зимская, мороз крещенский, а красные цветы на белом снегу все распускаются, распускаются. Очнулась и снова в сон провалилась, будто продолжение дурного кино: опять на моем дворе, на белом снегу на моих глазах цветы распускаются, теперь уже желтые, крупные, я их и названий-то не знаю. Красный цвет — к крови, желтый — к разлуке, все сошлось!
        Когда он был маленький, в прятки любил со мною играть. Спрячется в сирень, а рубашонка белеет. А то под лавку залезет, узкая лавка, голову спрячет, а ноги выглядывают. “Да где же он спрятался?” Будто и не вижу. А теперь... навсегда спрятался.
        Когда я была маленькая, бабушка, бывало, выставит у окна портреты и глядит в окно, глядит. Три портрета, три сына, старший лейтенант — мой отец. На него первого пришла похоронка, а вскоре — и на его братьев. А бабушка и после войны все выглядывала в окно, все ждала. А я: “Чего ж ты, бабушка, выглядываешь, чего ждешь так долго? Вон, за божницей, похоронки на них”. А она погладит по голове меня да и ничего не скажет.
        Я в последние годы в Нижнем Колодезе работала. Секретарем в сельсовете. Когда машиной, а когда и пешком добиралась: семь верст — путь недальний. На работе вроде забудешься, иногда допоздна пробудешь, домой не спешишь: дома, знаешь, такой тоской схватит! Горе и грех — матери сына пережить... А в сельсовете — какой с меня секретарский спрос? Придет старуха, плачется: старик занедужил, а сыновья — в городе, внуки — не помощники. Или придут какие – терновник на леваде не поделят. Да мне ль чужую беду разводить, если мне своей — на всю жизнь хватит?
        Да нет, я не ропщу, значит, так Богу угодно, значит, есть моя вина”.
        Быть может, рассказанное Верой Сергеевной на какой-то миг облегчает ее душу от неизбывного груза, во всяком случае, когда она дольше обычного, отняв взор от земли, глядит в глаза Дмитрию Дмитриевичу, тот в скорбном облике измученной женщины на миг угадывает, узнает прежнюю Веру — из молодости, из давнедалекого лета, когда впервые встретился с нею.
        Четверть века назад на миг пересеклись их пути и навсегда разошлись, как чаще всего и бывает у тех, у кого бы они не должны расходиться.
        “Нет твоей вины, нет ни в чем!” — кричал в нем внутренний крик, бессильный в чем-нибудь ей помочь.
        С подворья отрешенным островком – кладбище, но проселок мимо кладбища, который когда-то уводил в соседнюю деревню Голубиновку и по которому они однажды бродили до полуночи, напрочь зарос сурепкой и татарником: Голубиновки уже нет. Видать, скоро не будет и Тайны.

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru