Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

«И У НАС С ВАМИ...»


       Мужики народ бессловесный, бесписьменный. Ни жалоб не писали, ни писем, ни мемуаров... Пролился этот поток, всосался в вечную мерзлоту, и даже самые горячие умы о нём почти не вспоминают. Как если бы русскую совесть он даже и не поранил. А между тем не было у Сталина (и у нас с вами) преступления тяжелей...
А. Солженицын «Архипелаг ГУЛАГ»


       Искренность и сила писательского раздумья о судьбе крестьян-горемык столь велики, такой горечью захватывают, что едва ли кто из нас, читая вышепроцитированное впервые, не почувствует, как сердце наполняется живым состраданием; но, быть может, является ещё одно, побочное, ощущение: что-то словно мешает нашему соучастливому и вполне неподдельному состраданию; и скоро обнаруживается, что заключённые в скобки и как бы вскользь слова «зацепляют» — останавливают на себе взгляд, как если бы были иного шрифта или иной краски. Всего два слова! «И у нас с вами»? — кто-то простодушно или лукаво попытается опустить их, дескать, — не про него, кто-то тяжело вздохнёт.
       «И у нас вами...» — вот уровень безоговорочной нравственной требовательности, истинно христианской, родственной завету из великой книги Достоевского: войти в некую залу общечеловеческого суда с мыслью, что мы все виноватые. Все за всех виноватые.

В степном селе близ Дона, близ южной окраины Воронежской области, где родилась моя мать, и неподалёку от тех мест, где и сам я родился, глазам предстала однажды отнюдь не патриархальная картина, раняще памятная, как осколок.
       Соседу надо было вспахать огород. И дела-то — на десяток кругов савраске. Но где тот савраска, его давно уже на селе днём с огнём не сыскать. Помочь вызвался Васька-тракторист, забубённый парень, у которого ещё с ночи по известной причине болела головушка.
       Многотонный «К-700», зацепив и смахнув полплетня, сотрясая ближние хаты и сараи, въехал на огород; плуг до глины отвернул пласт, трактор ринулся на «низы». Однако случилось неожиданное. Разворачиваясь у края топкой левады, Васька загнал железного битюга в мочажину, и тот, после отчаянных попыток выбраться на твёрдый грунт, увяз по брюхо и затих. Федька-тракторист, добрая и тоже похмельная голова, прибыл скоро и так же лихо изловчился угрузить свой «К-700» рядом. На другой день пожаловали новые «спасатели»: полдюжины тракторов, маневрируя и мешая друг другу, вдоль и поперек утюжили несчастный огород; грохот и дым вздымались, словно на поле боя. В колхозе не хватало горючего на крайние нужды, но здесь его жгли не жалеючи, тракторы позарез требовались для доставки кормов, но они ревели здесь, так же, как на ферме ревели некормленые коровы. На третий день главный инженер, главный механик и главный агроном пообещали трактористам выставить пол-ящика водки на бригадном дворе. Помогло. Под вечер третьего дня разудалая эпопея закончилась. Бедный сосед, глядя на обезображенный огород, в сердцах воскликнул: «Никому ничего не жалко. Всё чужое. Одна водка родная!» Было это сразу после шумной шестидесятилетней революционной годовщины, когда водки было попито вдосталь — что в селе, что в стране — и когда при малоозабоченном генеральном хозяине хозяйственность в стране утрачивалась вконец.
       Увиденное долго стояло перед глазами, заставляя переживать и чувствовать себя бессильным в чём-либо помочь — кому? Соседу моих родных? Колхозу? Родной земле? А может, и Ваське, какого за три месяца мехкурсов научили покорять землю, но за всю, пусть и молодую жизнь, не научили землю чувствовать и беречь. Завтра у Васьки опять будет болеть голова. И опять его позовёт кто-нибудь припозднившийся с огородной вспашкой. От доброты своей и бутылки ради тракторист управится быстро, но что станется с огородом? А сколько подобных васек по стране? И пашут они схоже: побыстрее, побольше, порезче. И землю меряют гектарами, тоннами, кубометрами; ни одного из этих слов не знали их прадеды, но и им прадедовы слова ни к чему. Иной масштаб, иное отношение к земле; всё позволено — вывернуть на-гора пласт глины, утрамбовать поле до бетонной бесплодной плотности; залить землю соляркой, измочалить межевой кустарник; всё можно — земля им неродная, неживая. Да и в самом деле — почти неживая.
       Куда же, думал я, подевались те мужики, рачительные хозяйственники, добросовестные земледельцы и землелюбцы, каких я мысленно видел из воспоминаний отца и матери? Каких, пусть уже не густо, воочию видел в детстве, вскоре после войны? Какие, наконец, благодарно увековечены на страницах русской классики, в произведениях Некрасова и Лескова, Толстого и Достоев¬ского, Бунина и Платонова, где они, разумеется, разные, в двуединстве светлого и тёмного, но где их роднит несомненное: чувство земли-кормилицы.

В те же времена выпало мне познакомиться с удивительным миром — платоновским «Чевенгуром» — произведением провидческим и необозримым, как материк. Было это в столице, в старинном особняке на Тверском бульваре, где вдова писателя доставила мне редкую радость и боль прочесть неизданные страницы трагического эпоса, одна из тропинок которого возвращала меня в отчий край, в места, где родился и вырос. Старая Калитва, Терновка — придонские слободы среднерусской, чернозёмной полосы, полевые уголки моей малой родины — существуют в книге столь же зримо, как и вымышленный Чевенгур; они в огнедышащем обруче продразвёрстки, революция и гражданская война опустошающе катят по стране на красных и белых конях; испытываются небывалым, ломаются и переламываются судьбы моих земляков.
       В двадцатые годы, в бытность губернским мелиоратором, Андрей Платонов не однажды бывал в пойме Чёрной Калитвы и прилегающих к ней слободах; сердце не могло не обжечься о горячие угли крестьянской, народной беды; увиденное, пережитое и воплотилось художественно в «Чевенгуре».
       «В виду Старой Калитвы всадникам встретился человек с мешком. Он снял шапку и поклонился конным людям — по старой памяти, что все люди — братья».
       Конные люди, которым попался мой пеший земляк, — лица приметные: Копенкин и Дванов — «международные» революционные новоустроители; сразу надо сказать, не самые худшие. Но обманчиво это: все люди — братья, и местный человек, возможно, уже испытавший скорую на расправу революционную длань, думает вослед наезжим: «Товарищи грабить поехали. Пропасти на них нет».
       А что же в слободе? Она уже не живёт своею жизнью — тою, что от века. «Кузницы стояли запертыми, избы молчали, как брошенные». Вместо того, чтобы заниматься привычными крестьянскими делами, сельчане, взбаламученные продотрядовскими нашествиями, толпятся, рвут голоса на сходе, не зная, как быть и как жить дальше. При виде их, мятежно митингующих, жаркий Копенкин велит своему попутчику: «Стреляй, Дванов! Теперь — всё будет наше!» Дванов дважды стреляет, и пули летят в церковь (в церковь — словно бы ремарка вскользь, но ёмкая, необратимая). Когда же из ближнего дома раздаётся ответный залп, он устремляется туда и, минуя раненого в чулане, лицом к лицу сталкивается с крестьянином, который, хотя и вооружён, мало походит на бандита и который склонного к воображению и состраданию Дванова заставляет волноваться. «Этот крестьянин подсказывал ему какую-то тщету и скорбь революции, выше её молодого ума, — Дванов уже чувствовал тревогу бедных деревень, но написать её словами не сумел бы». Правда, его сознание, по-человечески милосердное, тут же сменяется на революционное, согласно какому не грех и расстрелять не совсем понятного встречного, коль «революция — насильная штука». Всё же он отпускает пленного, но всюду поспевающий, неугомонный Копенкин водворяет того в чулан. Неистовому поклоннику Розы Люксембург надо всё время действовать, он влезает на колокольню, бьёт в набат, созывает новый сход. К Дванову подходит сельский кузнец Сотых. Человек безбоязненный, саркастического склада ума. Образ эпизодический, но характер крепкий, от слова и дела неломкий.
       — Вы что тут народ беспокоите? — прямо спросил он. — Езжайте себе, други-товарищи, дальше. Есть у нас дураков десять — вот и вся ваша опора тут...
       Дванов так же прямо попросил его сказать, чем он обижен на Советскую власть. — Оттого вы и кончитесь, что сначала стреляете, а потом спрашиваете, — злобно ответил кузнец. — Мудрёное дело: землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете. Да подавись ты сам такой землёй! Мужику от земли один горизонт остаётся. Кого вы обманываете-то? Дванов объяснил, что развёрстка идёт в кровь революции и на питание её будущих сил.
       — Это ты себе оставь! — знающе отвергнул кузнец. — Десятая часть народа — либо дураки, либо бродяги, сукины дети, они сроду не работали по-крестьянски — за кем хошь пойдут. Был бы царь — и для него нашлась бы ичейка у нас. И в партии у вас такие же негодящие люди. Ты говоришь — хлеб для революции! Дурень ты, народ ведь умирает — кому ж твоя революция останется?..
       Кузнец перестал говорить, сообразив, что перед ним такой же странный человек, как все коммунисты: как будто ничего человек, а действует против простого народа.
       Разумеется, когда большевиками в семнадцатом был перехваченно «вскинут» рождённый из деревенского наказа, чаемый и справедливый лозунг «Земля — крестьянам», за ними пошли не десять землепашцев, но вся слобода, вся волость, вся, наконец, крестьянская Россия, которая доверчиво и в надежде поддержала новую власть. Но и года не минуло, едва просохла краска на том лозунге, едва крестьянин взрастил свою рожь, как на его двор упала мрачная тень продразвёрстки, военный коммунизм принялся трясти у крестьянства большие и малые закрома. Деревня стала плацдармом борьбы и драмы. Продразвёрстка набросила и захлестнула петлю на шее крестьянина, корневой, о земле, лозунг превратила в демагогически-издевательский, ибо усердными руками выращенное на этой земле отнималось у землепашца, подлежало изъятию и перераспределению.
       Оснащённая армия в десятки тысяч штыков ринулась на села. Продовольственные отряды, для того и созданные, чтобы изымать «излишки», часто действовали подобно опричным. Бывало так, что за одним продотрядом набегал-налетал другой, сметая до зёрнышка.
       «Хлеб — рабочим»? Да, городу он был нужен позарез. Но всякий ли раз он попадал на рабочий стол? Новопривилегированные, коррумпированные, спекулянтские группы, шайки и ордена размашисто орудуют во все революционные и смутные эпохи; и тогда они перехватывали хлеб, как ныне их продолжатели перехватывают, перекупают мало-мальски существенное, обращая его в сверхнехваточное или непомерно дорогое и для честного человека невозможное.
       Ретивые реквизиторы обрекали на голод тех, кто в поте лица добывал хлеб для большой семьи, для дюжины ребятишек; изымая зерно у деревни, руководствовались не чувством разумной меры, милосердия, но лишь классовым, революционным самосознанием. Что это было за революционное самосознание, мы теперь, в безнадежную догонку, знаем. Видим незашоренными глазами: в его обличье часто выступало насилие, перечёркивавшее выстраданные, веками выверенные ценности.
       По стране, из центра на места, катилась ужасающая колесница террора, всесторонне обеспеченная разного рода воителями. Каратели. Обоснователи. Воспеватели. Иными словами, не только стреляющие в непокорных и неугодных, но и научно объясняющие и обосновывающие благодетельную необходимость расстрела, и даже, наконец, сочиняющие в честь стреляющих нечто вроде благодарственных революционных од. Зловещее «р» произвола, репрессий и реквизиций разрасталось как проказа. Враждебно дробились, размежевывались идеи, семьи, люди. Иным просвещённым, равно как и непросвещённым, казалось: бич божий, пир антихристов. «Расплясались, разгуделись бесы по России вдоль и поперёк», — как не по времени далеки эти волошинские строки от блоковских — с Христом «в белом венчике из роз»! Всюду густо и шустро разворачивались комиссариаты, ревполитотделы, ревособотделы и прочая, и прочая. Скоро сыскались и местные помощники — комбедовский «актив». Нередко то были выпивохи, лодыри и неумёхи, но в крике — первые; горластые энтузиасты, подогреваемые приказами свыше, науськиваниями, собственной невежественной волей, рвались всё перетасовать, обезобразить, уничтожить.
       «Кого вы обманываете-то?» — этот горький резонный вопрос крестьянина Старой Калитвы из рукописи платоновского «Чевенгура» на печатные страницы попадёт не скоро, словно бы эхом шестидесятилетней давности, но в душе землепашца он будет саднить постоянно, не затихая, как боль. Ибо за цветиками продразвёрстки последуют ягодки коллективизации, и в такое светлое будущее загонят крестьянина, что не останется ни его песни и радости, ни его дома и села, ни самого его, наконец. Но это — позже. А тогда, в первые послеоктябрьские времена, мастера мистификаций и манипуляций, обмана и нагана, революционные экстремисты, ультралеваки, чрезвычайщики ещё только развернулись на марше, а — горя, а — жертв! Народ погибал от пули, от голода, от разрухи. Погибал в Придонье и Поволжье, на юге и севере, в центре и на окраине. Всероссийская беда. Но всех ли беда? Или были и тогда иные оазисы — хлебные, а люди — безбедственные?
       Той поры сохранились нелгущие заметки увиденного. Писатель Александр Неверов, приехав в столицу из выморенного голодом, обезлюженного Поволжья, не мог не подивиться контрасту; ему бросилось в глаза, как в столице «союзились», как новоявленные напористые союзы, общества, ассоциации «живут на какой-то другой планете и совершенно не интересуются тем, что не от них «исходит», как вкупе и влюбе объединившиеся в ресторанно-буфетных и прочих, словно бы цеховых, залах и зальчиках весьма художественно веселятся: вина море разливанное, да и иные утехи, далекие от скудости революционного времени. Поистине, «пиво — только для членов профсоюза». Разумеется, не одно лишь пиво. Элитарный состав ни в какие революции обычно не голодает. Закрытые распределители появились уже на заре нового мироустроительства. Арбатские особняки старой знати отнюдь не были отданы под музеи. А главные цареборцы, подобно царям допетровского времени, обосновались в Кремле. Вожди подполья, вожди партии, вожди мировой революции. А были ещё вожди школ и групп, движений и направлений... И каждому не терпелось схватить вожжи да подстегнуть, указать верный путь.
       Пир во время чумы? А почему бы и нет, коль чума настигает и пятнает других?
       Платонов же горе голодающих поволжан считал необходимым разделить на всех.
      

Крестьянское против развёрстки восстание в Воронежской губернии (длилось с перерывами несколько месяцев — с октября двадцатого по май двадцать первого года) известно под названием «колесниковщина», по фамилии его нечаянного предводителя, крестьянами упрошенного бывшего красного командира Ивана Колесникова. Обычное для той поры: три брата, один — красный продагент, два других — повстанцы; все трое погибнут. Молва сохранила память, как затлел и заполыхал мятеж. Как на смену хватко поработавшим в Старой Калитве и округе продотрядам поспешал очередной, шестиорудийный, и, когда конный нарочный примчался с нерадостной вестью, старокалитвянские мужики, женщины с малыми детьми на руках кинулись упрашивать недавнего красного командира-земляка оборонить их. Его призвали в церковь и он — «под колоколами» — поклялся возглавить отряд отпора, на подавление которого без промедлений нацелятся штыки, пулемёты, пушки откуда взявшихся карателей — неких Поппельпо, Шестакова, Качко, Сомнедзе (Снедзе) и многопрочих...
       Из Старой Калитвы восстание разольётся по окрестным слободам, языки пламени охватят Новую Калитву, Криничное, Дерезоватое, Терновку, острые клинья пробьются к Богучару, близ которого уже отполыхало Вёшенское восстание казаков, к Новохопёрску и даже в Тамбовскую губернию, где в неравной борьбе с превосходящими экспедиционными силами красных отчаянно дрались крестьянские антоновские отряды.
       «В пепел превратятся сёла, которые встретят нас предательскими нападениями. Кулаки, дезертиры, бандиты понесут должную кару. Карающая рука революционная занесена над ними», — это строки из воззвания чрезвычайного уполномоченного Воронежского губисполкома в адрес Старой и Новой Калитвы, Терновки — мятежных слобод на юге губернии. Заранее приговорная лексика, энергичные тон и стиль — уже хорошо знакомые к той поре. Давно ли председатель Реввоенсовета республики Троцкий напутствовал карательные войска огнём и мечом расправиться с «казачьей Вандеей» — Вёшенским восстанием? «Гнёзда бесчестных изменников и предателей должны быть разорены. Каины должны быть истреблены. Никакой пощады станицам, которые будут оказывать сопротивление», — строки из его приказа №100, воспроизвёденного в «Тихом Доне», достаточно пламенны и заразительны, чтобы увлечь жаждавших увлечься. Вообще бы пора сполна опубликовать все эти карательные изуверские приказы, чтобы нынешнее поколение могло не из третьих уст и переложений судить как о самой революционной и ультрареволюционной обстановке с её красным террором, так и об одном из её ведущих вождей-«демонов», чтоб не оставалось за семью печатями то, что творилось на высших этажах «революционной» фанатичности, ненависти и безнародности. Пора по справедливости и всерьёз, «без гнева и пристрастия» вглядеться в реальные образы не только Троцкого, но и Свердлова, Зиновьева, Бухарина, Крыленко, Урицкого, Володарского, Тухачевского, Якира, словом, тех, кого живорисуют, сообразуясь с собственными пристрастиями, либо сплошь тёмной, либо сплошь бело-розовой краской, опуская полутона.
       Нам, теперь уже полнее и шире, не односторонне знающим, как было, в частности, каким немыслимым хмелем пьянила избранническая «революционность», немыслимо примирить с человечностью бесчеловечные проявления их власти — власти распоряжаться судьбами.
       Полководец. Позднее попавший под каток репрессий. Это было. Но было и другое. Война против крестьянства, война против народа. Жесточайшие приказы: 130, 171, и за его, Тухачевского, подписью. Приказы, один лишь пункт которых способен ввергнуть в содрогание: «Граждан, отказывающихся назвать своё имя, расстреливать на месте без суда». Кратко и внятно. Сильнее даже документа Французской революции — декрета о подозрительных, по которому всех находящихся на территории республики, заподозренных (в чём бы то ни было и кем бы то ни было), Конвент предписывал незамедлительно арестовать. А система заложничества, «узаконенная» названными приказами и густо практиковавшаяся на Тамбовщине? Концлагеря, заполненные стариками, женщинами и детьми, — в каком веке, в какой войне мог бы ими воспользоваться полководец, не роняя воинской своей чести?
       Тухачевский, Уборевич, Якир, Котовский, Федько, интернациональные полки, бронемашины и бронеотрядники — какие имена, какие силы были двинуты против «злостно бандитских деревень», против крестьян, повинных единственно в том, что цифра продразвёрстки намного превышала возможности их нивы и их рук. Разумеется, и методы, какими эта непосильная, наотмашь кинутая цифра продразвёрстки выколачивалась из тамбовских крестьян, никак не могли быть гуманными.
       И характеры, и действия уполномоченных, комиссаров и эмиссаров продразвёрстки, за редкими исключениями, были схожими, что в Тамбовской, что в Воронежской губернии; угроза, пуля и штык — главные аргументы. Не оттого ли восстания вспыхивали в разных, далекоудалённых точках, подчас стремясь слиться в одно пламя? Разбитый Колесников с остатками конного отряда осуществил дерзкий рейд по Воронежской губернии и достиг Тамбовской, на короткое время даже был избран командующим «Первой партизанской армией Тамбовского края».
       Живя в Нижнем Карабуте и Криничном, учась в обеих Калитвах — Старой и Новой, бывая в Дерезоватом, Терновке, я, естественно, не мог не слышать про колесников¬ское восстание. Официальный взгляд чётко видел в нем, прежде всего, «кулацкий, бандитский» умысел. Люди же говорили по-разному. Рассказы, чаще скупые и словно бы нехотя, не ложились в одну масть, ибо делившиеся ими земляки, нередко соседи, в междоусобный час глядели друг на друга, случалось, отнюдь не по-добрососедски, а треть века спустя свидетельствовали как бы с противолежащих берегов. Но почему — скупо, нехотя? Крестьяне, в своё время настрадавшиеся и от красных и от белых, земляки, размежевавшиеся в неладный срок развёрстки и колесниковщины, поломанные коллективизацией, разъединённые и на общем дворе искусственно съединённые, даже во времена послесталинской оттепели несловоохотливо вспоминали своё прошлое. И всё же по крупицам-штрихам картина — не в один цвет — вырисовывалась. Иван Иванович Ткаченко, учитель-историк из Новой Калитвы, говорил нам, своим ученикам: «Когда-нибудь об этом напишут, как было в действительности. Вы почаще встречайтесь со стариками. Расспрашивайте, запоминайте. Может, вы и напишете». И хотя вскоре повествования о колесниковщине появились, никто из нас, выросших на тревожных придонских буграх, не стал браться за кровоточащее: судьбы дедов... утешило бы их запоздалое печатное слово?
       А о платоновском «Чевенгуре» мы, тогдашние десятиклассники, ничего не знали, да и не могли знать. Редкостное по художественной выверенности свидетельство о колесниковщине — драме наших слобод — было для нас за семью печатями.

«Сжимайся, товарищ, на твою болтовню продотряды хлеб добывают», — такими словами в «Чевенгуре» секретарь губкома укорачивает очередного любителя помитинговать. И болтовня, и письменно фиксируемая её ипостась — вовсе не безобидные вещи. Они добавляли злые молекулы в атмосферу распалённого революционного азарта, нетерпимости к классовому врагу, готовности всех и вся мобилизовать и «отделить овец от козлищ», слепой жажды насилие покарать насилием, — всего того, что обернулось для нашей земли необратимой порухой. Именем революционной законности творилось беззаконие. Замена и подмена ценностей утверждались не только через развенчивание прошлого, но и через тотальное его разрушение, от собора до семейного очага. Ценилось уничтожение непокорных. Уничтожение — даже несогласных, даже — невиновных: для устрашения виноватых. Чудом сохранившиеся письма красноказачьего командарма Миронова к председателю Совнаркома и председателю ВЦИКа словно бы срывают алый флёр с околорайского древа революции, обнаруживая мрачные, в шипах и колючках, побеги; сердцем прочитав хотя бы их, не можешь не ощутить всю бездну революции, сколь бы ни тиражировались полчища раболепных или энтузиастических стихов, учёных диссертаций и плоских саг о выси революции. Чистая и грязная волны, пересекаясь и смешиваясь, образуют её жестокую, трагическую реальность, где всему находится место, но где честно мыслящий и сострадательно чувствующий революционер-созидатель так или иначе погибает вернее, нежели революционер-крушитель.
       Давно замечено: социальные потрясения, подобно древнему Кроносу, способны пожирать своих детей. Не разбираясь, где задумывающиеся, а где пустодумники, где бескорыстные, а где корыстники. Но задумывающиеся и бескорыстные попадают в пасть чаще других. В пастернаковском «Докторе Живаго» история человека подобного склада (Антипов), поверившего в революцию и зафлажкованного, преданного ею, изображена выразительно, а она лишь крохотная часть трагической истории страны. Но если столь неумолимо пожирает революция своих чад, милосердной ли ей быть с другими? Что ей до миллионов старух и стариков, кинутых в бездну разлома, до миллионов малых беспризорников, своей беспризорностью обязанных ей, да ещё гражданской войне? Когда революция побеждает, она становится реакционной? Впрочем, в афоризмах недостатка нет. Скажем, если мир не стоит одной-единственной слезы ребёнка, то какова в таком случае возможная цена любого социального-кровавого переворота?
       Устроители «светлого будущего» такими пустячными вопросами себя не обременяют, и чужие слёзы — им не помеха. Алый свет в окне — «международная пролетар¬ская революция, скольких бы жертв она нам ни стоила». Так думал не один Бухарин.
       В своё время Аракчеев, насаждая по воле царя военные поселения, по крайней мере, не изгонял крестьян из отчих сёл и деревень; а разноплемённые карательные отряды Троцкого, который не прочь был видеть русское крестьянство сплошным военно-трудовым концлагерем, жесточе жестоких расправляются с казачьей крамолой и выселяют казаков с Дона, а воронежских крестьян водворяют в казачьи курени. Не это ли чёрные вестники и прообразы будущих сталинских переселений народов?
       Едва не в каждом селе такие творятся разбой и погром, такие прорастают безладье и распад, что и родной порог не мил. Ещё не схлынет гражданская война, как житель Старой Калитвы, сказавший в «Чевенгуре» всё, что он думает о заезжих революционерах, пойдёт скитаться по стране. «Кузнец Сотых уже привык к разочарованию, ему было одинаково жить что в слободе Калитве, что в чужом городе...»
       Вслед за ним, в конце концов, и многие его земляки от нужды перетянутся, перебегут в город, но подобное надломное переселение ничего хорошего не принесёт ни им, ни деревне, ни городу.

Бедная провинция Вандея, тёмный и непокорный французский крестьянин из века позапрошлого — снилось ли им когда-нибудь превратиться в жупел и мишень обличительного пафоса за тысячу лье от Сены? Живучего недоброго пафоса, — он успешно перепорхнул из репрессивно-экспрессивных предписаний председателя Реввоенсовета в писания нынешних «экспрессистов», бегущих впереди очередного скоростного локомотива, размашисто загребающих слева направо, справа налево... применительно к обстоятельствам, ветру времени и соображениям-ощущениям своеудобства; «дух вандейского навоза» мерещится наиболее р-р-революционным и злым. Озадаченным всегда комиссарствовать... Или последующая революция заимствует у предыдущей не только нетерпимость к традиции и инакомыслию, не только идеи и методы, но и мифы? Как бы готовые матрицы для скорого усвоения их общественным сознанием...
       Что же до российских вандей — они в граждан¬ской войне множились в прямой связи с насилием, двигавшимся на них (Область Войска Донского, Тамбовщина, Кубань, Урал, Сибирь да и Калитва, прежде едва ли слыхавшая про строптивую французскую область, — тоже, оказывается, вандея). И не трудно предположить, во что бы вылилось непокорство отечественных вандей.
       Крестьянские восстания и Кронштадтский мятеж вынудили Совет¬скую власть перейти к новой экономической политике. Замаячил крах, Ленин увидел его нарастающую тень. Становилось понятным: бороться против великочисленного крестьянского народа — бессмысленно. Народ — при запальном неистовстве ультрареволюционных, ультралевых стихий — посильно выполоть, но кому же тогда выращивать хлеб? Кто насытит и революционных, и либеральных говорливцев, не даст пропасть ни прогрессистам, ни консерваторам? Кто накормит всякого рода генералов, их семейно-ближних, да и не только их?

В середине двадцатых крестьянину дали передохнуть, и эта передышка — лучшая, может быть, пора за всю его советскую жизнь: его ещё не коллективизировали, не заключили в рамки нового крепостничества, не отняли землю и тягло, не разрушили семейный уклад, вконец не истравили душу. Но оставалось до того — недолго. Ультралевая, командная, партийно-директивная система вновь, как враждебная сила, подступалась к крестьянскому дому и наделу. В Россошанском уезде местные земледельцы предпринимают попытку создать свой крестьянский союз. Союз да и союз. Но нет, истолковывается как антисоветское, контрреволюционное, белогвардейское то, что ныне бы посчиталось за естественное волеизъявление. Под грифом особой секретности летят бумаги из Россоши в Воронеж. Как быть? Как поступить с крестьянами, которые собираются вместе вовсе не для пения «Интернационала»? Которые сами, без предуказаний сверху, на свой лад обмозговывают крестьянский вопрос.
       Верховная власть тоже «по-отечески» думает о кормильце страны. В самом деле, каким же образом снова, подобно продразвёрстке, вымести у крестьянина хлеб? Сталин, к концу двадцатых годов утвердившийся на партийно-государственном престоле, полагает и предначертывает: только через колхозы!

В Чернозёмном, традиционно хлебном крае коллективизация, головокружительная и сокрушительная, осуществлялась прежде всего через принуждение; добровольность просто не могла дать сверху спущенной и жёстко требуемой Цифры. В южных районах Воронежской области принудительному колхозоустроительству предшествовало и смыкалось с ним ещё одно насилие, под ножницами которого оказались «фёдоровцы» — религиозные сектанты монархического толка. Возникнув в середине двадцатых, секта фёдоровцев быстро увеличивалась, распространяя в Придонье своё влияние и самые фантастические слухи, вроде тех, что в Новом Лимане, селе под Богучаром, живёт неуничтожимая царская семья или что после восшествия на престол «святого Фёдора» от Москвы не останется камня на камне и новая столица будет строиться в Лимане, — на эти слухи обращается внимание в докладной записке начальника губернского ОГПУ от 8 марта 1927 года.
       Истовые фёдоровцы, которых колхоз страшил как «богопротивное» учреждение, были не одиноки в этом своём неприятии, но, пожалуй, наиболее уязвимы: их выбивали из села двойным ударом — и по разряду «кулаков», и по разряду «религиозных фанатиков».
       Мартовской ночью 1930 года без малого треть села Дерезоватое была изгнана из родных хат и выпровождена в неизвестность. На подводах — жалкий скарб да плачущие детишки на руках у матерей и старух. Мужчины, старики — пешком; босыми, без верхней одежды, в белых холщовых рубахах, шли они десятки вёрст, по упадающим в лога малоезженным просёлкам, по мёрзлым полям, по старинным и молодым дорогам, ни одна из которых уже не была для них спасительной: на станции Кантемировка уже дожидались их «соловецкие» вагоны. Такие же скорбные ночные обозы потянулись вскоре и из других, сопредельных сёл и деревень — Старой Калитвы и Новой, Нижнего Карабута и Терновки, Криничного и Морозовки. А на станции также были уже поданы на неглавные пути испытанные составы для «спецпереселенцев». Кто погибнет вскоре в этих движущихся гигантских гробах, кто — на берегу далёкой реки, в тайге, в горах, в нечеловеческом испытании; лишь редкие возвратятся когда-нибудь назад.
       На огромных просторах разрушительно стал воплощаться верховный замысел. Поделить народ. Одних — угнать, других — в колхозы загнать. Богатых превратить в нищих, верующих — в безбожников. Сделать для народа чужими землю, церковь, дом. Как и десять лет назад, в лихую годину продразвёрстки, в сёла и деревни хлынули орды наезжих уполномоченных, а на селе в их подручные устремились местные активисты; вострочуткие на смрад чрезвычайщины, готовые всё взбаламутить, осквернить, лишить очага, имени, памяти, они вновь выпорхнули на первые роли в соответствии с соблазнительным принципом: «Кто был ничем, тот станет всем!» Откуда брались? Нередко они являлись духовными или кровными потомками деревен¬ских люмпен-пролетариев пореформенной эпохи, каких писатель Глеб Успенский причислял к «ненужному, непонятному, даже прямо постыдному для такой земли, как Россия, классу деревенских людей». Но что же за «кулаки» противостояли им и поощрявшему их режиму? Послереформенный кулак, столь ненавистный писателям-народникам разоритель и подминатель общины, барышник-перекупщик, переторговщик, давно уже перешёл на иные уровни, послереволюционный же — представлял собою крестьянина крепкого или среднего достатка, мозольника, двужильного трудягу, в поте лица занятого на земле и подворье: он-то и подпал под «категорию» и составил основную часть в многомиллионном числе раскулаченных и угнанных.
       Истины и справедливости ради, оговориться и уточнить надо. Языками и подхватными перьями пропагандистской машины был сотворён мифический массовый «кулак», но существовал и реальный, — он не сердобольничал, из-за корысти полсела разорил бы, а за обрез схватился не только от отчаяния. Или же активисты — были не только из «худых да дурных», пьяни да рвани; иные, искренне поверив в утопические идеи всеобщего равенства и братства, пытались поступать по совести, но взбаламученный поток оттеснял, отбрасывал со стремнины, а то и затягивал в водоворот. Или, наконец, чекисты... Встречались же среди них люди, сущность и цельность которых запечатлела нилинская «Жестокость» в образе Малышева; видя обман, видя, как его товарищи способны преступить, расправиться с виновным и невиновным, он не выдерживает: он стреляет в себя, пока его товарищи стреляют в других, — до времени, пока их самих, вероятнее всего, не перестреляют.
       В Чернозёмном крае, в Поволжье и Сибири, в Украине и Кубани сатанинская круговерть, война против народа заполыхала. Образы саранчи на благодатном поле или жучков-короедов, древоточцев, орудующих в многовековом стволе крестьянского уклада, недостаточны, чтоб представить весь размах антикрестьянского шабаша. Полетели сбитые с храмов и церковок кресты, последним гулом ударили в землю сброшенные колокола. Взрывчаткой взрывали и ломами долбили непокорные старинные стены. Гнали живность на обобществлённые дворы, она ревела там, как перед концом света. На родные сёла и дома натравливались комсомольцы — агрессивная сила, которую по молодости проще всего было разогреть и одурачить, чтобы её руками и глотками разделаться с неугодными людьми и церковью. Рассказы земляков-очевидцев, страницы воспоминаний тех, кто пережил «великий перелом», доносят дыхание ада. «Врывались ожесточённые, с винтовками, кричали и угрожали. Женщины хватали всё, что попадало под руку, спасая от насильников овчинные кожухи, домашнюю утварь, в то время как их мужья, стоя в стороне с бледными безучастными лицами, воспринимали происходящее, наверное, как стихию, неотвратимость, рок или оргии бесов, сподручных Антихриста. Иначе бы они сопротивлялись!»
       «Зимой пронесся слух: кулаков везут. На улицу никто не вышел. Вглядывались в окна, как по дороге двигался обоз. В санях, на бедном скарбе сидели старики, женщины, дети. Классовые враги. И дети — тоже классовые враги! Ни единым словом не нарушая тягостной тишины, все провожали обоз со щемящим чувством: «Помоги им Бог!» Раскулачивали по инструкции и развёрстке: на село — столько-то душ. Раскулачивали по прихоти и произволу, попутно успевая расправиться и с теми, кто выступал против произвола. Бедняков, не торопившихся в колхозы, именовали подкулачниками. Бывало, что бедняцкие семьи попадали даже в разряд кулацких, и причины — самые разнообразные: безлошадный сельчанин неодобрительно отозвался о местной власти, или, скажем, бедняцкая дочь не приняла «любви и руки» активиста, или же последнему чем-то досадил бедняк-сосед.
       Седьмая часть крестьян Центрально-Чернозёмной области оказалась в раскулаченных. Верующим людям представлялось Божьей карой всё, что творилось вокруг, и принималось ими почти безропотно. Но отнюдь не всем доставало христианской покорности. Уже в первые месяцы чрезвычайщины начались массовые волнения и выступления непокорных. За январь 1930 года — около тридцати крестьянских «бунтов» в Усман¬ском округе, чуть меньше — в Острогожском. Участники — тысячи и тысячи крестьян.
       Но силы, конечно, были неравные. В приволжском селе один уполномоченный грозился у придорожных околиц поставить по пулемёту и не пощадить ни души: «Сожжём село, а на его месте картошку засеем». Где — угрозами, а где и в самом деле — пулемётами! Как на войне.
       Крестьянская жизнь заключалась в колхозный лагерь. Беловодье оборачивалось Беломорьем. И всё замешивалось на страхе. Страх — повсеместно и надолго. Репрессивный аппарат — «от Москвы до самых до окраин» — перемалывал обречённое крестьянство. На Беломорье, на Урале и за Уралом густо росли кладбища несчастных спецпереселенцев. Однако не всех раскулаченных ссылали в дальнюю даль, местные тюрьмы тоже были переполнены вчерашними землепашцами.
       Старожилы-россошанцы и поныне, словно дурной сон, вспоминают, — слышат десятилетия спустя, — приглушённые выстрелы в подвале окружной тюрьмы. Убитых доставляли в местечко Чапайда, на выезде из райцентра, где размещалось огороженное и охраняемое подсобное хозяйство тюрьмы. Расстрелянных сбрасывали в глубокую овражную яму, которая не засыпалась: время от времени подвозили новых... Над оврагом кружилось вороньё.
       В коллективизацию хлеба не прибавилось, чрезвычайщики, лодыри и говоруны выращивать его сроду не умеют и не хотят. Снова, теперь уже через колхозы, через принудительные поставки и заготовки, хлеб до последней горсти был отобран у тех, кто его выращивал; он слежится и станет гнить в государственных хранилищах; его перегонят в спирт; отборный — вывезут за границу; многим его достанет, но не крестьянину. Чем это обернулось?
       К концу тридцать второго холод и голод — крыло в крыло — люто загуляли на огромных пространствах державы. И в Чернозёмном крае продовольственная сверхнужда в испокон веку многохлебных воронежских сёлах усугубилась убойною стужей. Оголялась земля, лишаясь садов. Были отданы кострам и печам плетни, соломенные крыши, межевые и приовражные кустарники. Проваливаясь по пояс в снег, кутаясь в худые одежонки, тихие, словно призраки, плелись женщины в стылое поле, чтобы собрать для печки засохшие стебли бурьяна, чтобы ими ещё на сутки спасти свои семьи, детишек, сойдясь на ночь в один протопленный дом.
       Когда с великими муками и потерями дожили до весны, голод схватил насмерть. Ели живое и неживое, птиц и сусликов, собак и кошек, обувь и опилки, солому и коренья. Народ таял. К началу посевной не было семян, почти не было и людей: кто был сослан, кто умер от голода, многие разбежались, куда глаза глядят. Так было на Волге, Кубани, в Западной Сибири, на Южном Урале, в казахской степи, на Дону, на воронежской земле, где чернозёмные поля — богатейшие, сродни украинским; но на полях — перекати-поле да бурьян-курай. В украинских областях умершие от голода неделями лежали в селе и поле, во дворах и на просёлках, и не было у живых силы похоронить их. Темнела земля жуткими бугорками непохороненных. Вымирали семьи, улицы, сёла.
       Проклятые народной памятью партийные комиссии ЦК ВКП (б), опричные деятели этих комиссий, «злые кожанки» — уполномоченные из больших и малых центров с охотной помощью местных активистов и вынужденной — армейских сил исполнили коллективизационное ускорение и народное гладоморение сверх всякой меры. Творец «великого перелома» мог радоваться повсеместному исполнению режиссёр¬ского замысла. Трудно далось начало (однажды он проговорится, что коллективизация оказалась для него испытанием посерьёзнее, чем сорок первый, самый тяжкий год войны): не желая идти под палкой в колхозный принудительный рай, народ поначалу волновался, бурлил. Но под карательной косой в костлявом удушье он замолчал, утих: искусственно созданный голод, какого старики не могли упомнить в самые недородные старопрежние дни, резал под корень деревни и сёла. Но не слышен был набат: молчали поруганные белоколокольные церкви. «И бысть мор великой» — не раз свидетельствовали средневековые русские летописи. Но такого голодомора не знали и они. За полгода с небольшим обезлюдели целые области. Историки, публицисты называют теперь цифры удушенных голодом. Миллионы. Режим словно бы подтверждал в наихудшем измерении слова известного политического деятеля: «Социализм построить можно, но надо найти страну, какую не жалко». Народ с тысячелетним крестьянским укладом стал как дерево с перерубленными корнями и поломанными ветвями. Коллективизация совершилась. Великий перелом состоялся — «Великий перелом... русского хребта». Уходила из-под ног земля. Крестьяне теряли крестьянское. Уцелевшие всеми правдами и неправдами потянулись в города. Ибо нечем было зажечь в селе семейный, домашний очаг. Кроме разве новой молнии. Новой революции — уже против самой революции и пожинающих её плоды.
       Но не воплотились в жизнь, да и не могли воплотиться, идеи-предсказания из «Путешествия моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» выдающегося русского учёного-экономиста, писателя Александра Чаянова, герой повести которого сказочно переносится из 1921 года, из Москвы, где на митингах в Политехническом зазывают лозунги, вроде «Разрушая семейный очаг, мы тем наносим последний удар по буржуазному строю», в 1984 год, в Москву, так сказать, крестьянского образца. Герой «Путешествия...» узнает, что в 1934 году после подавления элитарного путча-восстания, «имевшего целью установление интеллигентской олигархии наподобие французской», впервые был организован целиком крестьянский Совнарком, а съезд Советов принял антиурбанистический декрет о сносе городов численностью свыше двадцати тысяч жителей. Видя порядок и процветание, путешественник из двадцатых в восьмидесятые годы спрашивает, на каких новых основаниях сложилась русская жизнь после крестьянской революции тридцатых годов. Из восьмидесятых — ему отвечают:
       «В основе нашего хозяйственного строя так же, как в основе античной Руси, лежит индивидуальное крестьян¬ское хозяйство. Мы считали и считаем его совершеннейшим типом хозяйственной деятельности... В нём труд приходит в творческое соприкосновение со всеми силами космоса и создает новые формы бытия. Каждый работник — творец, каждое проявление его индивидуальности — искусство труда».
       Личность — труд — космос. Какая естественная и всеобъемлющая мысль, согласуемая и с учением Вернадского о ноосфере и в то же время исходящая из глубин народной практики и фольклора!
       Иные слова давней повести — словно сошли со страниц сегодняшней журнальной публицистики. «Сознание, способное вместить плюралистическое мироопределение... Методы общественного разрешения поставленных проблем... В прежние времена наивно полагали, что управлять народнохозяйственной жизнью можно только распоряжаясь, подчиняя, национализируя, запрещая, приказывая и давая наряды... Проблема демократизации народного дохода...» — что ж, в самом деле, в восьмидесятые годы вошли в общественный оборот, в наше сознание подобные этим мысли, здесь учёный и писатель явил безусловную проницательность. Что же до крестьянской революции, которая, свершись, возможно, определила бы иной, бесконечно более разумный, более человечный путь развития страны — путь «крестьянской демократии», а значит, и общенародный, такая предсказанная на начало тридцатых годов революция не вспыхнула, да и не могла вспыхнуть. Наоборот, именно в начале тридцатых крестьянству был нанесён необратимый, погибельной силы удар. Славянский земледельческий народ был распят на бескрайних полевых и лесных вёрстах страны-голгофы.

Но за десять лет до того, как была напечатана чаяновская «крестьянская» повесть, мирно, хотя и подспудно драматически, набирала мощь Россия, пытаясь живительно преобразоваться через столыпинские — увы — запоздалые реформы; сильная аграрная страна, из которой хлеб целыми составами вывозился и в Европу (более пятисот миллионов пудов в 1913 году).

Сейчас, когда всяко слово торопится перегнать, перекричать себе подобное и неподобное, в пёстром раскладе заявочных, вольных и прихотливых мнений, убеждений, откровений есть и вовсе не безобидные. Народ, мол, с его «царистскими» традициями и был почвой тоталитарной сталинской системы; мол, было исторически обусловленное двуединство верхней точки и основания исполинской пирамиды-страны. Что возразить? Насчёт добрых чувств «мужикоборца» к крестьянству сегодня не обманывается никто, разве что небескорыстно хотящий обмануться или обмануть; муссируется эдакий «философский» посыл, что, дескать, Сталин — своего рода выразитель духа крестьянского люда, как бы потаённый славянофил; и это — о политическом деятеле, сутью которого стало не только уничтожение народного уклада, но и самого народа! А откуда было взяться народной любви к «кавказскому горцу»? Одно время в Россоши на виду и слуху был местный странник Порошок. Прославился он своими обличительными речами против малого и большого начальства. Его сначала не трогали. Он писал в Кремль, разумеется, тщетно. Однажды в зимний воскресный день при немалой толпе он спустился в подпол закрытого атеистами храма, а когда, весь в сосульках, выбрался оттуда, громко пожелал: «Вождя б туда. Ироду чуток бы охолонуть от жаркой крови!» Толпа как-то враз и вдруг растворилась. А Порошок скоро исчез. Но подобные строптивцы в народе были не в редкость. Что пережило в годину смуты и ломки крестьянство, а тем более, что думало о пережитом, — летописи об этом не расскажут, за отсутствием таковых, а архивные и иные свидетельства, из нечаянно дошедших до эпохи гласности, будь они даже все до единого востребованы, трагически полной картины всё равно не дадут. Огромный материк своеобразного уклада, ума, страсти, силы был низринут в небытие. В кровавый час перелома в нём, разумеется, обнажилось разное, и люди — страдающие, любящие, ненавидящие, верящие и неверящие — вовсе не были винтиками и фишками, существами, одинаково думающими и поступающими, способными лишь приветственно вскидывать руки, видя, как их бьют. Даже подростки, у каких власть и пресса распаляли недобрые чувства к крестьянскому, семейному, религиозному, были, конечно же, не сплошь изобличители своих родных отцов, а то и доносители на них во имя «отца всех народов»; были подростки, которые письмами, поступками пытались докричаться до вождя, они остро чувствовали неправду и понимали, что их отцы оставлены без земли, дома и храма по воле неправедной власти. Крестьянское сообщество, единоукладное и разное, добровольно такую власть никогда не пожелало бы, у крестьянина был свой взгляд и свой фольклор по отношению к вождю: «Сталин — экий ты отец, разорил село вконец!» А образ вождя нагнетался в народное сознание, поистине вбивался непрестанными залпами пропагандистских орудий. Его, тот взаменбожеский образ, по справедливой мысли современного отечественного философа, «лепили не малограмотные рабочие и крестьяне, а коррумпированные интеллектуалы», партийная, художественно-творческая и научная элита, сервилистический, раболепствующий или энтузиастский её легион.
       Вождь, исхитрившийся отсечь от власти целый сонм вождей-соратников, был как бы поднесён себе самому и народу всем предшествующим и текущим: классовой, сверхреволюционной нетерпимостью и узостью, разрушительными манифестами, идеологическими доктринами и догмами, закулисными интригами верхов.
       Либеральная сиюминутная альтернатива Сталину — Бухарин? Но и последний, произнесший и своё хвалительное слово в адрес генсека и способствовавший его восхождению, подобно многим революционным деятелям, видел в населяющем Россию народе прежде всего материал отжившей эпохи и для его переделки в «коммунистическое человечество» репрессии полагавший возможными и даже необходимыми; он же народы Африки и Азии считал «резервной революционной пехотой, которую надо втягивать в бой». Именно — «втягивать в бой», да ещё — «под нашим руководством». Как в Афганистане?
       Или же — бухаринское воздействие на литературно-художественную жизнь послереволюционной страны? Доклад партийного теоретика на Первом писательском съезде... Доклад во многом продиктован временем и нуждается сегодня в честном комментарии; и не только по части оценки политическим деятелем народного поэта, хотя и здесь есть о чём поспорить; осуждающе воспроизводятся в нём есенинские слова: «Нам противны занесённые руки марксистской опеки в идеологии сущности искусства. Она строит руками рабочих памятник Марксу, а крестьяне хотят поставить его корове»; прочитав, мы вправе спросить: ну и что за грех? Это же слова — против политической, партийной узурпации искусства, жестокого контроля над ним. Сказать и так: памятников Марксу и всякого рода марксистам в стране понаставлено с той поры — не счесть, но жизнь от этого не стала человечнее.
       Спору нет, выборочные, по знаку «минус», самоизобличающие цитаты не охватывают и не определяют всей многообразности драматической судьбы. Но если она жёстко воздействовала на судьбы многих, характеристика её ещё менее убедительна и при нацеленно «плюсовом», ореольном цитировании и изображении; принципы фокусировки, ретуши и глянцевания, уместные в фотопроизводстве, мало что объясняют в истории. Правда многогранна. Неправда — в том, что лоскутком правды, частной, сиюминутной, узкой её ипостасью, нередко размахивают и действуют ради своей доктрины, своего ограниченного образа мира. И эта вольная или невольная подмена полной правды её частностью присуща нередко и деятелям прошлого, и тем, кто пишет о них; независимо от того, как пишет, — хваля или порицая. С правдой нам разминуться, если истоки сталинщины искать в одном Сталине. Последний взял и приумножил жестокое, нетерпимо-нетерпеливое, диктаторское, вскинутое на гребень ультрареволюционной волны. Ненавидевшие друг друга Троцкий и Сталин вдохновлялись родственными идеями. Практически Сталин — неотроцкист, как называл его за глаза Бухарин. Недаром многие троцкисты возмущались тем, что генсек использовал и приспособил к новой реальности леваческие тезисы и методы их лидера и присвоил себе. Но и троцкисты были разные. Часто прозвищем «троцкист» шельмовались непричастные люди, в связи с чем возникает очевидная сложность при упоминании имени Троцкого в любом контексте. Идущие за лидером даже не подозревают, в какой тупик влечёт их рука, вскинутая в лазурную даль мировой революции. Характерный штрих. Троцкий, делая ставку на молодежь, звал её презреть все внутренние, нравственные, морального порядка начала. Учитывать только внешние обстоятельства. Между тем и образ председателя Реввоенсовета республики всё чаще подается не без ореола. Понятно бы, когда этим занимались «Красные бригады», но когда стране, сполна захлебнувшейся ультрареволюционной волной, взамен одной неправды навязывается другая, — можно ли таким путём прийти к действительной правде? Путём смены знаков и замены мифов? «Рыцари революции» рыцарями человечества отнюдь не являлись. Руки у них в крови. Троцкий ли, Свердлов, Зиновьев...
       Но всегда находятся и отыщутся воспеватели любого режима, явления, имени. Как славили мудрость «кормчего», как живописали костоломное строительство Беломор-канала, как воспевали железную поступь чекистов.

«Сейчас, когда мы запоздало узнаём о стольких трагедиях и преступлениях, порой становится невыносимо стыдно и за народ, и за историю». Не о том речь, кому — Евтушенко, Черниченко, третьему, десятому, сотому из того же ряда — принадлежат эти слова поразительной нравственной глухоты и бестактности (сказано-то о народе предельно трагической судьбы!); за словами — целый тип отношения к жизни. Достаточно проявившийся тип, обычно сориентированный на преуспевающее мнение, падкий и плодовитый на подмены, малоспособный к действительному — не декларативному — сопереживанию. Подобным образом заявляющих — легион; не вчера началось, не завтра кончится. Но совестливому человеку, кому претит сама мысль суетливо загребать в фарватер ныневлиятельного мнения, за народную судьбу прежде всего больно. Русские писатели прошлого века, лучшие писатели века нынешнего, страдая за народ, не боялись спросить с себя. А тут...
       Вечная песня: экстремисты обличают «экстрему» своих антагонистов, передёргивающие и лгущие обвиняют в передёргивании и лжи инакодумающих, им неугодных; кому бы каяться — шумно требуют покаяния от других, кому бы стыдиться — нет, не стыдятся. Приверженцы классового теперь пылко защищают общечеловеческое, нетерпимые якобинцы теперь возглашают о терпимости. Повторяется — пусть под другим знаком — путь их духовных наставников, — те искали-изобретали классового врага, боевитые их наследники также в непрестанных поисках всё новых врагов и ярлыков. РАПП и его вожди, по слову писателя и политического деятеля Александра Воронского, «фигуры вострых, преуспевающих, всюду поспешающих, неугомонных юношей, самоуверенных и самонадеянных до самозабвения, ни в чём не сомневающихся, никогда не ошибающихся», — имеют свойство всплывать на любой волне, во всякое время и безвременье. Подобным «юношам», подчас давно уже преклонного возраста, и сегодня хочется звать за собой; рассуждая о многовариантности, свободном выборе, хочется, благопристойно или как обернётся, ввести в общественное сознание и жизнь новое одноколейное движение, где бы их семафор по их усмотрению зажигал то зелёные, то красные огни. Такого типа «юноши» не прочь помянуть про народные беды, но и бросить в народ обвинительный камень — за ними не станет; комфортно устроясь, они любят вызванивать о своих, чаще мифических страданиях; обвинители чужой жизни, в своей собственной они ставят свечи несовместимому. Часто постыдному. Не прекращающийся во все века спор прогрессивного и консервативного, «левого» и «правого» способен привести нашу страну к новой трагедии, если крайности завладеют умами и площадями, если мы забудем, что ультралевые и ультраправые стихии — две стороны одной монеты, что чрезмерно левое по законам истории и единства и борьбы противоположностей преобразуется в чрезмерно правое, как и наоборот, и что в нашей, кровью умытой стране, сбивая её с естественной дороги цивилизации, ультрареволюционное, ультралевое уже оборачивалось правой ортодоксией. Коллективизация преподносилась крестьянину, стране и миру как ещё одна революция. Правая, левая? Полярности естественны и уместны в мире природном, гораздо менее — в социальном. Когда же и крайне левые и крайне правые пытаются навязать обществу свои идеи как единственно возможные, универсальные, безусловные для страны — добра здесь не жди. Перетягивающие слева и справа словно забывают, что на поле бытия есть середина, центр, глубина, высь и что без полноты и широты взгляда не может быть полноты и широты картины жизни. Крайности — обычно нетерпимость. Но нам, выросшим в искусственно созданном, атеистическом, воинственном по отношению ко всем и вся режиме, рано или поздно предстоит снова поверить или хотя бы согласиться, что человечество не знает более высокой вершины, чем мир и согласие в человеческой душе и между людьми, чем любовь и милосердие.

Любовь и милосердие живут даже в «годины смуты и разврата», они живые, даже когда осмеяны и подвержены губительным ударам. После всех революций жизнь была поругана, человек обманут, страна обезображена. Но люди — жили. И строили. Плакали, но и радовались. Не только провожали в ночь чёрные обозы и «чёрные вороны», но и качали зыбки и коляски. Верили, ибо без пусть и малой веры в будущее женщина не станет рожать ребенка. С людьми оставалось то, что приобщённую к природе человеческую душу делает бессмертной; оставалось солнце, и в людях свет никогда не угасал; в кинутой в безбожие стране в людях теплилось божественное — столь высокое и вечное, что уцелевает даже в безвременном.

Думаешь: как же этот поделённый на классы, на красных и белых, изводимый целыми сословиями, «разобранный» и обобранный, отчуждённый от земли, обманутый, репрессированный народ смог выстоять — ещё и в войне, самой кровавой изо всех войн? Чем он подвигнул себя на это — почти немыслимое, невозможное? Не рептильными же теориями, которые плодила армада политических, учёных и художественно-творческих приспособленцев и обслужников власти, этими повально тиражируемыми теориями и кормившаяся! Не всевозможными же академиями, институтами, объединениями и отделениями, иные из которых и создавались ради сестриных да дочерних деток власть имущих, бал правящих! Как он выстоял, этот крестьянин (армия и в последней Отечественной войне — в основном из крестьян), сменив орудия земледельческого труда на орудия войны? Призывами политработников? Страхом заградотрядов? Кровью, великой кровью!.. Каждое село, любая малая деревенька отдавали фронту своих сынов. Есть деревни, куда не вернулся ни один; есть сёла, где списки погибших длиннее, чем списки живущих. Взгляните на пофамильные перечни на мемориальных плитах: ручейки фамилий стекают в жуткое море гибели и скорби.
       Они, крест несущие пасынки режима, гонимые и губимые вождями, ещё до войны уничтоженные миллионами, и на фронте полегли миллионами. Они обычно не кричали в атаках: «За Сталина!», это сотни армейских и гражданских газет прокричали за них. Они не били себя в грудь и не называли себя спасителями Отечества. Но — спасли. И возвратилось их меньше, чем погибло. Лукавый верховный тост — «пью за здоровье русского народа» — прозвучал иезуитской подменою реквиема на всенародных поминках, реквиема в год Победы.

К порушенным домам, к измученным неженскими тяготами жёнам возвращались вчерашние солдаты. Надеялись: теперь-то начнётся лучшая жизнь. Они праведные победители, а праведным победителям по праву принадлежит счастье. Но... С одной стороны, «холодная война» выстроила их по новой фронтовой линии, враждебно против вчерашних союзников, гонка вооружений тянула с народа последние соки; с другой стороны, маховик вожденосной системы работал на полную мощь, ни на миг не ослабевая; вождь боялся тех, кто прошёл от Волги и Дона до Эльбы: освобождая Европу от фашизма, они имели возможность увидеть, сравнить, задуматься.
       Ни село, ни страна ничего доброго не обрели и после войны. Репрессивная машина заставляла, как и до войны, пригибать головы. Послевоенная засуха вынуждала питаться желудями и лебедой. Действовал собственноручно написанный Сталиным, введённый ещё в тридцатые годы драконовский закон, прозванный в народе законом о пяти колосках: сажали за горсть зерна. Непосильные налоги — на живность, подворье, на яблоньку в палисаднике — душили село.
       «Семь женщин впрягались в плуг, а я, малец, управлял плугом. На трудодень давно ничего не давали. Налогами задавили. В сорок седьмом бабушка дала нам корову, зимой она отелилась, а летом этого телка агент по налогу пришел и увёл за то, что мы не заплатили налог. Но чем было платить, когда мы сами падали с голоду. И вот бегу я за агентом, за телком, голова от голода кружится, и плачу, плачу...»
       Тысячи таких писем приходят теперь в редакции. Журналы, газеты, словно воспрянув от вынужденного сна ничегоневидения, наперебой пишут о недавней крестьянской недоле, о том, что — «время отдавать долги», а пережившие тот крепостнический ужас — тоже пишут.
       И — как горький, недоуменный крик молодой, неведающей жизни: «Прочитала «Пряслины» Фёдора Абрамова. Неужели такое было? Неужели могло быть?»

Десять лет прошло после разрушительнейшей войны, страна всё ещё залечивала раны, селу недоставало леса, цемента, машин, всё ещё давил груз пережитого, бесчисленных утеснений и обложений. Но начальные послесталинские акции на селе дали наконец передохнуть и крестьянину. Были отменены налоги. Несравнимо щедрее стал трудодень. Паспорта на селе пробили брешь в системе колхозной прикрепиловки. Но редко у нас бывает так, чтоб — хорошо до конца. Замах на целину, кукурузные «страдания» — первые нелучшие вехи хрущёвской аграрной политики, так и не избавившейся от авторитарности недавнего прошлого.
       Крестьянину дали распрямиться, чтоб скоро вновь начать его гнуть. Решать за него, не считаясь с его волей, укладом, тяготениями. Огород в сорок соток? Зачем колхознику такой большой огород? Развивает частнособственнические наклонности. Урезать! И на каждом подворье корова? Корова и вовсе живая цитадель частнособственничества, патриархальщина, сдать её в колхоз, совхоз — да и вся недолга. Пусть крестьянин пьёт колхозное иль государственное молоко! Однако скоро, после незадачливых кавалерийских атак на огород и подворье, обнаружилось, что бурьяна на селе стало много, молока — мало, равно как и мяса и овоща; тогда же, в начале шестидесятых, и зерно стали закупать в неблизких странах, доставляя его даже из... аравийской пустыни. По-прежнему на селе недоставало школ, больниц, детских садов. Снова били по церкви, сокрушая уцелевшие храмы, — здесь хрущёвская дурь-атака удалась вполне. В среднерусской полосе разумно, наверное, было бы проложить асфальтовые, щебёночные дороги, а не спешить в коммунизм кратчайшим путём... через целину; туда утекали средства, новые машины, вербовались специалисты.
       Как гигантские помпы, деревенский люд втягивали в свои недра «великие стройки коммунизма»; эти непременно ударные ГЭС, химкомбинаты, рудники часто теснили, а то и вовсе уничтожали сёла и деревни: затопляли иль сносили их с лица земли. Колоссы — вместо колосьев...
       Подоспевала и кампания по сселению деревень на центральные колхозные и совхозные усадьбы, в унылые двух-и-пятиэтажки: не за горами была теоретическая и идеологическая разработка похода против неперспективных деревень; то ли очередной угар, то ли крепко спланированный удар; самое, быть может, жестокое явление анемичной брежневской власти — этот бессмысленный натиск на ещё не уничтоженные островки крестьянского мира. За десятилетие, с конца пятидесятых по конец шестидесятых были сдвинуты, порушены, преданы затоплению или запустению тысячи и тысячи сёл, деревень, хуторов, — куда больше, чем погибло их за всю Великую Отечественную войну. А за последующие двадцать лет ещё десятки тысяч их потеряла страна.
       Униженные коллективизацией, искалеченные фашистским нашествием, в послевоенное время они всё-таки восстановились. Отрывая от себя ещё и на государственные сверхзадачи — ядерный арсенал, космос. А чуть позже, словно моровое поветрие, началось необратимое: стали пустеть сёла, редеть деревни, уходить в небыль хутора. Обречённые, они были — как люди: горестно-прекрасные своим угасанием, своей беззащитностью. Крещатик, Сиверский, Ново-Алексеевка, Мирошников, Комарово, Богоносово, Царевский, Граков хутор, Пышный, Ржевск, Ново-Троицк, Ильюшевка, Поддубновка, Косовка, Березняки, Легкодымовка, Топило, Солонцы, Ясное, Андреевское, Зелёный Яр — поэтически звучные, чистые звоны. Названия, за которыми уже — наяву ничего не увидеть. Деревни, хутора моей малой родины, безвозвратно ушедшие. Поминальный перечень. Залихватский, неестественный лозунг «Сотрём грани между городом и селом» реализовался в уродливую явь: грани не стёрлись, село исчезло, и народ, намаявшийся во всякого рода переиначиваниях и переломах, блуждает в избыточно населённых железобетонных штольнях.
       Мой друг в анкетном листе привычно пишет: «Родился в хуторе Топило Ново-Калитвенского района Воронежской области». А хутора давно нет. Разлетелись, разъехались. Последним доживал на хуторе одинокий старик, участник всех войн, какие выпало вести России в двадцатом веке. Он был хранителем могил, а теперь редко кто проведает родных, покоящихся на местном погосте, где в густом бурьяне и не увидать могильные холмики; и разве что в пасхальный день кто заглянет...
       Чины, облечённые внушительными званиями, в который раз решили за село, каким ему быть; похватисто высчитали, что, скажем, семьсот тысяч селений — много и во вред «светлому будущему», а трижды меньше — в самую пору и во благо. «Неперспективная деревня»... Но если каждый человек — вселенная, сколько же таких вселенных органически растила самая малая деревушка! Но — «неперспективная»... И как итог — более половины от огромного числа людей, населяющих страну, ныне живут не там, где родились. Страна превратилась в хаотически кочующий лагерь, малую родину сменил угол проживания.
       С ушедшими, утратившими реальную наполненность названиями порушенных, умерших деревень истаяли, тихо забылись названия родников, окрестных рощ и полян, косогоров и оврагов, стариц и луговин, — всего того, что давало человеческому сердцу состояние родства с землёй.

Стояли деревни и сёла на берегах рек и озёр, на холмах и в ярах, на полевом просторе и в лесном затишье, образуя тысячевёрстный целостный ансамбль: человек и его дом — земля — космос. Церкви и колокольни, возведённые во имя Бога, во имя религии, некогда непривычной, чужестранной, но преобразованной и принятой народным сознанием, возносились рукотворными каменными берёзами, одухотворяли высокое божественное пространство; от села к селу доносили они волны миротворящего благовеста, радостного или скорбного звона — доподлинного эха человеческих радостей и скорбей. Были будни и праздники. Село умело и до седьмого пота работать в поле и на подворье, и отдыхать, веселиться, и справлять обряд. Крестьянин был крестьянином, птица — птицею, трава — травой. Без мутаций. Без резерваций.
       В труде, избыточно тяжком, но достойном, с чередующимися радостями-горестями, то ладно, а то и нескладно, многолюдная, жила моя родная слобода на берегу славной реки. По праздникам за одним застольем согласно пелись и русская «Степь», и украинская «Гора высокая». А за слободой, с высокой приречной кручи, открывалась неоглядная даль, где всё — река с отражёнными в ней облаками, холмистые поля, осокоревый лес — навевало мысль о вечном: и, наверное, даже в дурном сне дед-прадед не увидел бы, как обмелеет и помутнеет Дон, в какую грязную полоску-лужицу превратится широкое синее Стародонье.

Бесплодным перекати-полем носится беспамятный человек по сухим косогорам географических пространств, не зная, не желая знать имени их, не чуя корня своего.
       Отнятая земля. Отнятая память. Отнятая вера. Отнятая родственность. Распад народа страшней радиоактивного распада.
       Крестьянин растворился в безликой массе. Одни ушли на центральные — унылейшие, типовые, казарменные — усадьбы колхозов и совхозов, другие — на стройки, третьи погнали в рост городские окраины, которые чаще всего — жалкоуродливая помесь и дурного городского и дурного деревенского. «И города из нас не получилось, и навсегда утрачено село». Увы, так. Окраинная, маргинальная, промежуточная культура, порвав с крестьянской и не в силах подняться на высоты всеобъемлющей, классической, созерцает захватанные зады масскультуры, догоняет её вчерашний день. Что за ритмы и звуки, что за околопесни доносятся по вечерам из раскрытых окон панельных «Черемушек» массового производства? Народная песня забыта. Моцарт не ко двору. Пустоты заполняет какой-нибудь нервический или агрессивный ор лиц неопределённого пола. «Развратить народ до себя»? В нестабильные времена удаётся и это. Человеческая речь, — считает биологическая наука, — прежде многое брала от птиц, их певучести и чистой звонкости; от мягкого шума листвы на дереве; от звучного тока ручья и неслышимого — реки. Чем отблагодарил человек птицу и лес? Птицы утрачивают веками привычное пение, переходят на визгливые звуки: металл-рок и его подобия оглушают и природу, ломают певчие голоса. Пикниковый настрой человека передаётся и птице. А деревья? Они не только «слышат» городской, промышленный шум, но заболевают от него, усыхают и гибнут.

Едва не погублена и сама земля, ещё в прошлом веке — плодороднейшая. Тогда воронежский чернозём — венец тысячелетних, невидимых глазу благодатных усилий природы — как эталон был доставлен в Париж; чернозём же в поле скоро попал под такие ножи и нагрузки, что местами из «царя почв» превратился в персть. Докучаев, выдающийся почвовед, автор «Русского чернозёма», предупреждал об опасности, да что предупреждал? — бил в набат. Он прудами и лесными полосами благоустроил Каменную степь, она и поныне — оазис; а кругом, во все стороны Чернозёмного края — истощённые, истерзанные почвы.
       Земля отравлена пестицидами и гербицидами, засолена и измучена тяжёлыми железными вторжениями. Страдают Чёрная Калитва и Дон. Былинная пойма Чёрной Калитвы, что веками снабжала сеном всю округу, обезображена мелиоративными спрямлениями реки, осушениями приболоченных луговин и до самого Дона зарастает дурнотравьем. От Старой Калитвы почти до Россоши тянутся железные жилы труб: сосёт донские воды химический завод; конденсатные башни, гигантское хранилище аммиака, каких нигде больше не увидишь. Из высокой трубы весело выпархивает «лисий хвост» — жёлтый дымок; временами он оранжевый или ярко-кровавый. Кислотный дым, кислотный воздух, удушенная зелень. По ближним сёлам сохнут сады.
       Завод плюс завод плюс завод... «Дурная бесконечность»? Но не были же дурной бесконечностью неисчислимые ветряные, водяные мельницы в чистом поле, на чистой реке?

Толстой когда-то записал: «Прошёл по деревне. Хорошо у них. А у нас стыдно». Труд и праздность, природа и цивилизация, естественность и лукавство от искусства, вера и безверие — основные ипостаси толстовской антитезы «хорошо — плохо» — побуждают размышлять, спорить и сегодня.
       Нет нужды идти в идеалисты, чтобы не затянутыми пеленою ненависти глазами видеть, что крестьянский мир — отнюдь не сплошь «тёмное» и «рабье». Были свои праведники и подвижники, свои вольнолюбцы и смиренники. Своя вселенная нравственности и искусства. Органичная, не отъединённая от природы. Крестьянский труд? Конечно, тяжкий, но сколько поэтического в нём, особенно на своём, не барщинном наделе, — сеять ли, косить ли, свозить ли снопы на гумно, когда «от возов всю ночь скрыпит музыка»! Кольцовский пахарь — образ человека земли. Он восходит к былинному, народному взгляду на жизнь, на кровную связь человека с родной землёй; в каждом колоске, в любой былинке оратаю мнилась живая душа, тайна, Бог-Творец; и, как знать, сохранись это природопоклонное отношение к жизни, может, и сохранились бы связующие всё живое нити, и человек не стоял бы ныне у края экологической бездны. В крестьянском миропонимании, сколь ни тяжек труд, не обременительна мать-сыра земля, из какой всё приходит и в какую всё уходит. Ибо она ноша-кормилица. Старинная былина повествует, как оратай Микула Селянинович без натуги несёт «сумочку перемётную» за плечами и как могучий, скалами ворочающий Святогор-богатырь не в силах поднять эту ношу даже до пояса; ибо в сумочке перемётной — «тяга земная». Род же Микулов «любит матушка сыра земля».
       Но им не было никакого дела до старинных былин. К тому же старые строки всегда можно переделать на новый лад. Положим, обманным путем не поднять, а отнять земную тягу; иными словами, отнять саму землю, сделать её для крестьянина постылой и таким образом превратить потомков Микулы Селяниновича в деревенских люмпен-пролетариев. Как знать, быть может, для верховных комиссаров разрушительства предостерегающие мысли из «Власти земли» Глеба Успен¬ского являлись, если были читаны комиссарами, вовсе не предостерегающими, а вдохновляющими: «Оторвите крестьянина от земли, от тех забот, которые она налагает на него, от тех интересов, которыми она волнует крестьянина, — добейтесь, чтоб он забыл «крестьянство», — и нет этого народа, нет народного миросозерцания, нет тепла, которое идёт от него... Настанет душевная пустота, «полная воля», то есть неведомая пустая даль, безграничная пустая ширь, страшное «иди, куда хошь...»?
       И действительно, отчуждённый от земли колхозник, хотя и несший крестьянский крест, крестьянина в себе вынужден был вытравить и забыть. Действительно, голая пустыня, трын-трава на былом раздолье деревенского мира. Действительно, «иди, куда хошь...» Писатели крестьянских судеб с художественной неоспоримостью и во всей немыслимой боли поведали о трагедии крестьянского народа, — трагедии, что длится и длится. Разделяя их боль, понимая вынужденные недосказанности их честного художественного слова, аграрники на Первом съезде народных депутатов ещё советской страны заявили без смягчения, во весь голос: с самого начала революционной власти крестьян уничтожали нравственно и физически, с деревней поступали как с колонией; чтобы дать стране отодвинуться от пропасти, аграрники призвали остановить бессмысленную урбанизацию, прекратить рост городов (вспомним: мысли чаяновской повести — о том же!), возвратить крестьянину землю и чувство не подёнщика, а хозяина.
       Земля с привычной многотерпеливостью держит на себе и малые деревни, и большие города. Многие горожане — недавние деревенские люди. Но сельский житель, обосновываясь в городе, вольно-невольно настраивается против крестьянина, против земли. Здесь отгадка многих бед. А ведь смысл отношений между селом и городом — не в противопоставлении и не в пресловутом гранестирании. Село — тяжкая страда, и равно недостойны как идеализирующий, так и презрительный, деревенски-скудное высматривающий взгляд со стороны; и душеспасительное цивилизованное сочувствие ничего не даст. Требуются честное государственное содействие, умная наука, щадящие машины, способные облегчить крестьянский труд, не губя почву.
       Но трудно стать любящим хозяином земли тому, кого через деда и отца, всеми неправдами отвращали от земли, отучали и отлучали от здравого смысла и самобытности живого крестьянского дела; всё здесь выстроилось вполне по Троцкому: «Колёса промышленности и сельского хозяйства будут вертеться, повинуясь электрической кнопке в руках ЦК нашей партии». Удивительна эта способность видеть живую жизнь через кнопки, винтики, гайки и соответственно — грубомеханистически — её «преобразовывать»!
       Для наших бабушек приусадебная землица да бурёнка были — как родные существа. Ещё бы! Благодаря им семьи выживали в голод, военное лихолетье. Но — предложить эти приусадебные клочки молодым на селе? Редко кто из них потянется к земле. Ни за какие тысячи (разве что валютные?) не спешат они становиться «хозяевами». И это не вина их, а беда. Беда страны.
       Ясно одно: мало проку в земледельце, который — не землевладелец. Ясно также, что нужна многоукладность сельского хозяйства. Крепкий колхоз? Аренда? Семейный подряд? Правда, здесь уже проблема не подряда, а семьи, полноценной крестьянской семьи, успешно разрушенной временем и борцами против патриархальности. Наконец, или прежде всего, крестьянские кооперативы. Ещё до революции они существовали в числе, которое сегодня нас удивляет: более 50 тысяч! Была для них экономическая и нравственная основа. Крестьянин, в общине и на свободном наделе, составлял самую устойчивую силу страны. При нём были не только руки и ум, семья и дом, но и — земля; и, не произойди того, что произошло, крестьянин, верно, мог бы сделать землю и страну процветающей.

Разумный путь выверен от века. Человек — земля как почва и родина — космос. Возродить дух крестьянства (свободного), возродить душу земли (родимой и лелеемой!) и сызнова соединить их. Оградить человеческую жизнь от технологической разрушительной безмерности, от безоглядного тотального прогресса, «свинцовые» шаги которого не радуют ни крестьянина, ни горожанина.
       Двигатели такого рода «прогресса» — иррациональные циклопические корпорации вроде Минэнерго или Минводхоза — вогнали неисчислимые народные средства в бездонные болота и котлованы, так же неисчислимо сдвинув, разрушив, затопив не только живые человеческие судьбы и могилы, но саму народную память. Вселенские, наподобие Братской ГЭС, гидромелиоративные и иные стройки, рукотворные моря, каналы, рудники — давно уже без меры и разумного смысла; «дурная бесконечность» их уже способна превратить малоконтролируемое количество в неконтролируемое, взрывоопасное качество. Сугубо урбанистическое, техницистское мышление — зло и недуг нашего века. Наиболее чуткие и добросовестные из учёных предвидят и предупреждают: насильственная и форсированная смена космоцентрического, то есть мирозданческого, согласуемого с жизнью всего живого в природе, на техноцентристский путь человечества грозит планетарной катастрофой.
       Нам бы ясно почувствовать, что у всех нас есть родина, что она в тяжком недуге, что пока ещё можно её спасти; предупредить, чтоб над нею не закружились новые чёрные метели. Чтобы вновь обрели жизненную подтверждаемость блоковские слова: «И всей весенней красотою сияет русская земля!»
       И не только — русская! Не только — славянская! Горы, начинаясь в одной державе, длятся в другой, реки одной страны пересекают границы соседней; Земля — единое тело, и если худо на юге, то худо и на севере; если кто-то отравлен — отравлены все; если беда где-нибудь — беда и у нас.
       Славянские отзывчивость, душевная широта, стремление прийти на помощь слабому — не миф, не литературная метафора. «В то время Россия тратилась на освещение пути всем народам, а для себя в хатах света не держала», — вспомним платоновские слова. Но просвещение превратилось в затемнение, репрессивный режим, распластавшись на шестой части земного шара, взяв в подручные промышленный прогресс в его крайнем, человековраждебном проявлении, язвами покрыл земли не только русские, отравил души не только русские.
       Традиция насильственно оборвалась. Российская держава была ввергнута в полымя революций, и история распорядилась так, что даже победители оказались побеждёнными — своей догмой, нетерпимостью и нетерпеливостью; жертвами стали не отдельные люди, но сословия, даже — народы. Режим множил бумаги на русском языке, но совестливый понимает: в том, что режим оказался таков, вина русских — не более других.

На придонской Мироновой горе, у Новой Калитвы, на виду у Старой, при виде простора и благодати захватывает дух. Мои предки — русская, украинская кровь — распахивали эти земли. Какие смерчи пронеслись над ними уже в нашем веке! Гибли на сопках Маньчжурии и в Мазурских озёрах, гибли на раздорожьях революции, гражданской войны, коллективизации, Великой Отечественной, гибли в военные и мирные, что давались суровей военных, дни, в разрухе и голоде, инспирированном нескончаемой продразвёрсткой, на пересылках и в тюрьмах, — да ещё под дружное скрипенье перьев в сервилистических иль энтузиастических пальцах: хваставшие презрением к этическому политики и учёные, журналисты и стихотворцы, кормясь и благоденствуя, потребляя прибавочный продукт изнурительной подёнщины крестьян, не уставали бичевать в них патриархальное, кержацкое, кулацкое...
       Переполовиненный, искалеченный, словно бы приговорённый к уничтожению народ. И всё же — бессмертный! Но это ли утешение, когда именам на мемориальных плитах нет счёта. А тех, обозначенных, имён — лишь малая, может быть, часть от погибших и замученных.
       Благая мысль — создать энциклопедию ушедших деревень. Но энциклопедия ушедшей и никогда не могущей уйти скорби? Будет ли когда-нибудь воздвигнут Крестьянский мемориал, памятник тем, кто миллионами был сдвинут с земли и кто уже навсегда безымянен? Кто канул в чёрную темь, был низринут в бездну, о ком разве лишь ветер шумит на бескрайних распаханных просторах? Быть ли ему на Мироновой горе, или в порушенной деревне, или в поле, какое всех нас кормит, — не знаю; но, если жить народу, — не быть ему нельзя!
       И, разумеется, пора думать о главном, что бы объединяло весь народ. Соединять, а не разъединять, без этого любой человеческий выбор — тупиковый.
       В Воронеже есть памятник ещё от первых советских лет. Изначальная на нём надпись — «Жертвам революции» — позже была заменена уточняющей — «Жертвам белого террора». Но в таком случае должен быть памятник и жертвам красного террора? Иначе однонацеленно существующий — аморален, иначе город теряет в благородстве и широте взгляда. Справедливости, покоящейся на нравственно-сострадательном, а не сугубо политическом основании, более всего соответствовал бы общий памятник жертвам братоубийственной гражданской войны, братоубийственной революции, всегда тем большей общенародной трагедии, чем выше в революции ультрареволюционная волна. Именно этой волной и захлестнуло нас, и нам никогда не свести концы с концами, исхитряйся мы и делай вид, что этого не было. Не было? И вся беда и боль — сталин¬ские репрессии тридцатых-пятидесятых годов? Но — двадцатые годы? Человеческая цена продразвёрстки? Участь заложников? Списочные и бессписочные расстрелы ЧК? Приговор Гумилёву и карательный поход против петроградской интеллигенции? Переставшие воевать с красными белые офицеры, которым была обещана жизнь и которые в Крыму были вероломно выкошены пулемётами по приказу неистовых Бела Куна и Розалии Землячки? Целые сословия и профессиональные сообщества, поголовно растерзанные в начальные годы Советской власти! Об этом необходим взыскующий истины разговор, и преступно его разменять на очередные подмены. «Откуда же правде в народе быть, когда мы станем неправдой его обижать?» — говорил писатель Мельников (Печерский). Чтобы жить по правде, народу надо знать правду о своём прошлом.

Разумеется, на ниве, у сельской околицы, у деревенского порога в совокупной силе своей народ теперь не соберётся. И доброй вестью фонд возрождения деревни всех порушенных деревень не восстановит. Но — хотя бы память и прежде всего память созидательная; деревня — исток и корень всех наций, а деревенская, народная культура — изначальный материк всеобъемлющей, классической (само латинское слово «культура», уместно вспомнить, означает «земледелие»). И земледельческая, крестьянская, народная культура, и мировая классика на высшем пределе сходятся. Ибо суть и той и другой — лад. Гармония человеческого сердца, земли и космоса. Этим дышит народная песня, поэзия Пушкина, колокольный звон самой укромной церквушки.

Однажды, возвращаясь из Старой Калитвы в Нижний Карабут, мы попали в метель и чуть было не заблудились. Тогда, в давние, детские мои дни, потеряться в зимнем поле было немудрено: открытые пространства, мало отличимые друг от друга бугры, лога, курганы; придорожных лесополос, высоковольтных линий и иных указательных примет ещё не было. Прокружив часа три неподалёку от села, мы всё же выбрались на дорогу к дому, и попутчик мой, намного старше меня, в сердцах сказал: «Раньше бывало, как у добрых людей. Метель затевается — церковный колокол звонит... Не давал человеку пропасть. Теперь... э-э! — вдруг отчаянно возвысил он голос, — теперь у нас все пропавшие! — помолчал и закончил уже спокойно: — Знаешь, поди, кто в нашей церкви звонарь был? Твой дед Иван». О деде Иване я знал немногое. Когда его без суда и права переписки забрали и увезли невесть куда, как забирали и увозили не одних «рассадников религиозного дурмана», меня ещё не было на свете. Но от родных я услышал о нём уже в ранние годы. Знал, что он был при церкви. Знал и то, что церковные колокола перестали звонить в тридцатые годы; верно, не враз, не в одночасье. Но почему-то в тот непогодный час детским своим воображением представил вдруг: враз стали безголосыми, замогильно молчаливыми все церкви, а по стране метёт всезаметающая метель. И никто, и ничто не укажет путь, не поможет тысячам, миллионам несчастных заблудших...

Или опять заметёт, изрежет секущей метелью, ударит чёрным дождём и огнём? Опять, как писал в семнадцатом году наш религиозный, трагической судьбы мыслитель Флоренский, «худшее ещё впереди»? Не приведи, Бог! Не допусти, человек! И это «не допусти!» требует от каждого из нас и от всех нас — не допустить новой всенародной беды.
       И у нас с вами — разве есть что-либо более непреложное, чем по правде и справедливости разобраться в нашем настоящем? Но не с «помощью» идеи, предполагающей или провоцирующей кровь. По правде и чести разобраться, в конце концов, с нашим прошлым. Да и — с нашим будущим.
       Всё, что случилось с родной землёй и нашим народом за последние семьдесят лет, равно как и за тысячу лет, — случилось с каждым из нас. Жертвы революции, гражданской войны — не только те, что лежат в известных и безвестных могилах, но и мы, живущие; мы — коль наследуем прошлое родной земли. Правда и неправда тех лет — наша правда и неправда; как и победы, а ещё вернее — поражения: там, где гибнет хоть одна человеческая душа, победы не бывает.
       Тогда что же — всеобщая вина? Можно понять недоумение человека, который прожил горестную, как бы подменённую, ему навязанную жизнь, а устроители такой — в широком смысле — жизни или же вольготно устроившиеся в ней лукаво-цинично предписывают ему взять на себя часть всеобщей вины; естественное чувство любого из нас против подобной подмены восстаёт. И всё же, и всё же... Нет, не первородный грех, но наиболее общий закон человеческой справедливости: каждый из нас (по-разному, разумеется) виноват, пока есть хоть одна страдающая душа.
       Красота спасет мир? А может быть, доброта, то есть красота нравственная? Так вернее, так ближе к истине. А то мы толкуем знаменитые слова насчет красоты всяк на свой лад. Последние века доказывают, что, сколь ни много в мире образуется и создается «красоты» (подчас и вовсе некрасивой, подчас наикрасивейшей), она не в силах стать спасительной для мира. Доброта, совесть — да! По крайней мере, если и один человек проживёт по доброте, по совести, благая энергия его в мире не затеряется.
       Наедине с собой каждому из нас, наверное, есть кого пожалеть и о чём пожалеть, есть в чём повиниться и покаяться, есть за что совеститься и страдать; и, может быть, даже так: «за всё, в чём был и не был виноват». Ибо отчего же тогда так тревожно на душе, отчего, когда думаешь о прожитой жизни, думы твои тяжелеют и от бытийного, и от самого обыденно житей¬ского: «Ты остался жив в голодное послевоенное лето, не подорвался на снарядной взрывчатке, не погиб после войны от мины, когда столько твоих сверстников погибло от них. Рос при отце-матери, а вспомни, сколько их было, сирот, твоих деревенских дружков? А взрослый? Жизнь как жизнь? Но разве не бывало: не туда шёл, не те слова говорил, не то делал. В юности пахал землю, а теперь? Крестьянский внук, разве сменишь ты теперь железобетонный городской угол на сельское подворье, разве вернёшься с пятого этажа на поле, за которое переживаешь и которое когда-то возделывал? А разве твои нынешние руки достойней, нежели — когда-то сеявшие? А разве? А разве?..»
       Вечный идеал искусства — помогать человеческой душе творить мир. Творить гармонию. Но если оно этого не делает, в нём мало смысла. И — тем более, если оно научает разладу, разделяет живущих всё на тех же овец и козлищ. Но речь — о более всеобъемлющем, чем искусство. Страна — снова на переломе. И снова мы — как в самом начале пути. И что нас ждёт, не скажет никто. Страна — на пороге надежды. Равно, как и на пороге беды. И не стала бы наша активность агрессивностью! Что значит самое тихое наше слово, самое малое наше дело, — отдаём ли мы себе в этом отчёт? Помогает ли поверить или разувериться, и в чём? Помогает ли созидать или разрушать, и что именно? Падает доброй вестью другому человеку или тёмной тенью над ним? Ничто не проходит бесследно. Даже шёпот слышен на другом берегу океана и что-то меняет в мире. А уж крик злобы — и подавно. Даже едва заметным прикосновением руки и слова можно исцелить, но и заразить — тоже.
       Мы живём так, словно надеемся прожить три жизни, или, словно завтра мир рухнет, — исходный принцип один: живём словно бы начерно, надеясь повиниться в другой раз. Но жизни набело ни у кого не будет. На этой земле, в сущности, каждому из нас однажды придётся ответить за всё хорошее и дурное, «за всё, в чём был и не был виноват». «И у нас с вами» — у всех ли найдётся, что ответить — мало-мальски достойно и честно?

1987—1989

       Иные событийные и смысловые вехи этих давних заметок, в девяностом опубликованных, стали теперь известными, очевидными, но автор не стал их сокращать: исторически протяжённая, даже и беглая, усечённая картина крестьянского бытия дает увидеть, что крестьянину приходится нести тяжкий крест во все времена, что он словно пасынок на земле, какую возделывает.
       Любая власть, капиталистическая или коммунистическая, демократическая или тоталитарная, преемственно использует приемы оруэлловской «Звериной фермы», сообразно своим возможностям и внутренним хотениям отсекая сущностные смыслы первоначально продекларированных лозунгов, нередко добавляя новые, подчас противоположные первозаявленным. Подмены, обман и манипулирование — неотъемлемое состояние любого политического режима, и не это должно удивлять, ибо объективно власть обычно — вне нравственного начала. Удивительно другое: как скоро и напрочь утрачивают чувство нравственного люди художественные, по сути судьбы своей и занятий своих должные быть нравственными, — утрачивают, как только устремляются обслуживать власть: публицистическими, живописными, научными приёмами обосновать, изобразить и закрепить в массовом сознании очередной миф; «привилегент-образованщина», о какой Достоевский говорил как об ищущей, где и как заявиться, взмыла на гребень очередной волны. Цитировавшие в начальную пору перестройки слова великого писателя о недопустимости слезы ребёнка, они теперь о ней и не помнят, как и уже изгнали из своего лексикона вольтеровские слова о том, что, дескать, и ненавидят чьи-то, чуждые им убеждения, но жизни не пощадят ради того, чтоб кто-то имел право всегда высказывать и отстаивать их. Теперь они, видно так на роду им написано, чуждые им убеждения готовы пресечь самым радикальным образом, провоцируя новую власть решительно расправляться с инакомыслящими. Давно ли почитавшие за хороший тон оппозицию верхней, официальной силе, с каким вожделением кинулись они на верхи — в депутаты и делегаты, рецензенты и референты, президентские и прочие, и прочие советники, отчего служилый учёно-художественный чиновно-бюрократический корпус вырос неисчислимо.
       Ораторы и оратаи — картина всё та же... Всё тот же маскарад декоративных псевдонимов, когда слова — достоинство, свобода, демократия — не более чем слова, разве что «знаки и возглавья» поменялись, да добавилась иная, чем прежде, заморочь, вроде ваучеровщины и прочего шулерства реформаторщины. Отпорхает, отшумит... Заявится новое, может, столь же плоское, крикливое, «поучающе-спасительное». И как нахлынет — так и схлынет...
       А у крестьянина есть вековечно сущее: тяжек крестьянский крест, но и благодатен, завещан Богом и предками, — поле возделывать. На этом он и может ещё устоять, сохраниться как народ, если только дано сохраниться народам.

1995

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru