Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

«ИДУТ ГОДА, ТЕКУТ ВЕКА...»

из сборника

"ПЯТЬ ИМЕН"

1

       Путешествуя в древнейшие, колыбельные палестины человечества: седые холмы библейского Востока, пустыни египетские, тропические острова Индийского океана — те манящие пределы, где в избытке солнца и преданий, Иван Алексеевич Бунин (1870—1953) не раз обрекал себя на некраткое физическое пребывание вне родины. Иногда месяцами жил он вдалеке от России. И всё же именно Россия — главное его путешествие.
       Познавая «тоску всех стран и всех времён», он искал и запечатлевал вечное, не подверженное явной суете и злобе дня, не исчерпываемое определённой — русской ли, палестинской, французской — географической стороной; ибо «...стремился обозреть лицо мира и оставить на нем чекан души своей»; всю жизнь тревожимый непреходящими тайнами и силами Божественного промысла, природы, космоса, неумолимой текучести бытия, любви, смерти, он, однако, не был ни вневремен, ни внепространствен.
       Судьба распорядилась так, что ему, не принявшему «окаянства» — революционного слома России, последние свои тридцать с лишним лет, целую треть века пришлось жить во Франции — Грассе, Париже. Но притягательные зовы и токи Родины не давали её забыть и десятилетия спустя после ухода, — вынужденно покинутую, он помнил её неизбывно, зорко и благодарно. «Тысячи вёрст отделяют великий город, где мне суждено писать эти строки, от тех русских полей, где я родился, рос... Но стоит мне хоть немного напрячь мысль, как время и пространство начинают таять, сокращаться. Нет слов передать всю боль и радость этих минут, всю печаль и нежность их!»

       «Воспоминания — нечто столь тяжкое, страшное, что существует даже особая молитва о спасении от них»; но, говоря так, Бунин не вспоминать не мог. «Вспоминается мне...» — этот элегический зачин, вздох в ранних «Антоновских яблоках» стократно, то явственно, то приглушённо, затенённо прозвучит и в поздних «Тёмных аллеях»; воспоминание — живое, с годами неугасаемое состояние бунинской души, наиболее частый и сокровенный звук в слове писателя. В его вершинном произведении — вдали от родины созданном романе «Жизнь Арсеньева» — именно через память, частную, единичную, а также родовую, национальную, наконец, и всечеловеческую, осмысляется жизнь отдельного человека, общества и страны «в мире круга земного»; именно через память, воспоминание осуществляется возвращение к вещественно покинутой, но не оставленной родине; да и возвращение более глубинное, духовно необозримое — тоже: в «Ионии и Китеже» он скажет, что именно воспоминание связует нас поколениями отцов, «воспоминание... религиозно звучащее во всём нашем существе, и есть поэзия, священнейшее наследие наше, оно-то и делает поэтов, сновидцев, священнослужителей слова, приобщающих нас к великой церкви живых и умерших». Образ малой и большой Отчизны, когда-то великой силами, просторами и богатствами, вновь и вновь, словно чаемый корабль, возникает в неизменно искреннем, ясном и точном бунинском слове. Слове печали и скорби, любви, ненависти и гнева. И надежды — тоже. Ибо если даже хоть одна душа помнит, хоть один человек любит, Родина ещё не погибла, ещё может восстать из духовных и материальных руин.
       После отъезда из России писатель вновь и вновь мысленно и сердечно возвращается в Россию. Прежде всего к роднику-истоку, географически предметному, — в срединнорусское подстепье, чернозёмный край, земли орловские, липецкие, воронежские.

2

       Не однажды, наверное, пытался разглядеть он самый ранний свой мир — Воронеж, где родился в 1870 году, в октябре — осеннем месяце, щедро плодоносном для культуры отнюдь не только местной, губернской: в осень здесь родились также и Кольцов, и Никитин — народные поэты «всея Руси».
       По строгому и точному слову, Воронеж — случайность в судьбе писателя. Отец Бунина, без особой охоты покидая полевое имение, чтобы дать образование старшим сыновьям, мог бы на время осесть и не в Воронеже. Как бы там ни было, именно в Воронеже — первые будущим писателем услышанные домашние звуки и шорохи, шумы улицы, гулы близкой от дома железной дороги, первые краски, первые, им произнесённые слова. И первый окоём — воронежский: с высокого приусадебного уреза открывалось в пёстрых домишках и зелёных садах прибрежье — Терновая Поляна, Чернавский мост, Девичий и Акатов монастыри с их колокольнями и колокольными звонами, а дальше — река, пойменный, с лозняками луг, заречные слободы, а ещё дальше — уходящая за горизонт степь.
       В городе прошли три года его младенчества. Вспомнить из них некий полный день, восстановить канувшую чреду домашних событий, обретений, потерь он, взрослый, не мог, хотя не однажды являлось желание «хоть что-нибудь найти в пустоте памяти о том времени».
       Крохотная из младенчества зарница, сохранённое начальной памятью: в дверях гостиной, из-за портьеры он тайком разглядывает сидящую на диване мать, красивую, для него, быть может, самую красивую на земле женщину, и в кресле — блистательного, с эполетами и орденами военного — своего крёстного отца, о чем-то беседующих. И более ничего ни о доме, ни о городе?
       Дом стоял на избыве Большой Дворянской — главной городской улицы. Одноэтажный, с флигельными крыльями. На второй этаж был «поднят» уже после отъезда семьи Буниных. Таким — двухэтажным, кирпично-деревянным — и видят его нынешние воронежцы и приезжие. На тыльной стороне домика — угластые колонны, ветхая лестничка, балкон, жесткое плетение хмеля, — нечто особенное, даже романтическое.
       Давно ли ломались копья в спорах о том, доподлинно дом — бунинский? Писатель, верно, мог бы предотвратить эти споры, назови он точный адрес своего начального крова. О колыбельном доме он мог разузнать заочно, в переписке, да и в свой единственный, в рассказе «Натали» отображённый приезд в Воронеж, будь он озабочен мемориально-биографическим устроением, или не отложи его, быть может, на «потом».
       Приезд Бунина, уже не с одной книги известного литературному, читающему миру, выпал на метельно-вьюжный январь 1907 года и был до обидного краток, о чем наш гость, приглашённый на благотворительный студенческий вечер воронежского землячества, много позже, в «Автобиографических заметках» 1950 года не преминет сказать чистосердечно и чуть иронически; «приехал в тёмные зимние сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шампанским, немало угощался и на вечере и перед рассветом был снова отвезён на вокзал к московскому поезду уже совсем хмельной». Уезжая, быть может, надеялся ещё побывать в родном городе. «Потом!» Но неистовствовала над Воронежем метель. А через десяток лет так замело-завьюжило, что не только ему не удалось удержаться в России, но и сама Россия, державная, монархическая, не удержалась.
       Воронеж в бунинской строке возникает не часто. Не чаще, нежели Москва или Париж. Но в сердце, в памяти его? Только ли, когда родному городу выпадал предельно горький час, — как было летом сорок второго, когда попранный чужеземным нашествием Воронеж горел и умирал, — сын его с болью думал о нём, поверяя дневнику свою думу о нём, молясь и надеясь?

3

       Признание ясное, резкое, без поэтической недосказанности — «Сердцем помню только детство: всё другое — не моё». Детство — это полевая усадьба Бутырки (на странице художественного рассказа — Лучезаровка), куда семья Буниных, неостановимо беднея и разоряясь, вынуждена была перебраться из губернского города. Как отозвалась и сразу ли отозвалась в сердце трехлетнего ребёнка пристепная, суходольная самая что ни на есть глухомань? Вековечный простор во все концы света, у разрастающейся и уходящей вдаль балки островок словно бы нечаянной человеческой жизни — по-русски широко разбросанные, по-старинному низко поставленные постройки: шитый тёсом господский дом, людская изба, каретный сарай, рига. До соседней усадьбы — не докричаться.
       В «Автобиографической заметке» 1915 года, жанре, казалось бы, исключающем всякое лирическое излияние, вдруг встречаем слова неожиданной тональности — томящие, бередящие чувство: «... в глубочайшей полевой тишине, летом среди хлебов, подступавших к самым нашим порогам, а зимой среди сугробов, и прошло моё детство, полное поэзии печальной и своеобразной».
       Что тогда говорить о страницах собственно художественных, посвящённых детству на полевой усадьбе? Едва не каждая фраза — живая полноцветная картина, каждый штрих — словно изваянный звук: «Пустынные поля, одинокая усадьба среди них... Зимой безграничное снежное море, летом — море хлебов, трав и цветов... И вечная тишина этих полей, их загадочное молчанье...» И далее — через несколько страниц: «Жаркий полдень, белые облака плывут в синем небе; дует ветер то тёплый, то совсем горячий, несущий солнечный жар и ароматы нагретых хлебов и трав, а там, в поле... зной, блеск, роскошь света, там, отливая тусклым серебром, без конца бегут по косогорам волны неоглядного ржаного моря...»
       Одинокий хутор. Одинокая усадьба. И одинокое детство — самое, может быть, одинокое изо всех детств в тогдашнем мире. Нет, не постоянное и не бытовое. Мальчика лелеяли ласковые глаза и руки матери, и нашлись дружки в соседних Выселках, и хороводил он с ними и рассказывал от матери и дворовых услышанные сказки и предания, и знавал он ребячьи игры, в какие один не поиграешь, и пас он со сверстниками телят да жеребят, и бывал не в одиночку в ночном. И всё же — одинокое детство! Наедине с непостижимыми Полем и Небом, ничем здесь не застимыми, величавыми, как в первый день Творения. Наедине с сумрачной тенью семейного разлада, той разраставшейся беды, какую чуткий детский глаз уловил прежде всего в отце, в непонятной его «тяге к самоистребленью», — когда он запивал по-чёрному, неделями пропадал на охоте и бог весть где... В том детстве затерялась царапина, которую мальчик прочертил на тыльной, потаённой стороне зеркала, пытаясь увидеть и узнать нечто большее, чем в доме, на усадебном дворе и вокруг, пытаясь «хоть глазком заглянуть в неведомое и непонятное».
       На близкой, не так давно под асфальт уложенной дороге машины редки. Не будь их, вовсе легко вообразить себя во днях былых, во временах бунинских: они словно онемели, застыли здесь — все эти пустынные поля, редкие скирды, цветущие ромашки и васильки, далёкие лещинники, высокие жаворонки. Лога, перелески. Древняя синяя даль. Но что проку в досужем воображении? При Катином верхе, да Безымянном, да Позднеевском отвершках глаз задерживается разве что на зарослях крапивы, сиротском островке сирени, сухожильных кустках шиповника, но не на усадебных постройках, поскольку последних просто нет. Лишь камни, валуны, подобье вала. Победоносно полыхает татарник — хозяин косогоров, пустырей, давней непаши.
       Усадьбы не стало ещё при «русской» жизни писателя, и родная, брошенная, запустелая пядка, которую сорокалетний Иван Алексеевич летом 1910 года вместе с женой и братом прощально навестил, не явилась ли печальной вдохновительницей начального звука в «Жизни Арсеньева», не вызвала ли неодолимое желание через слово, письменное, художественное, вернуть и сделать живым ушедшее, былое? Ибо «Вещи и дела, аще не написании бывают, — тмою покрываются и гробу беспамятства предаются, написании же яко одушевлении...»
       При виде нюрнбергских соборов и дворцов Бунин однажды пожалуется своему племяннику, что, мол, разве так писал бы, родись не в Бутырках, безответно затерянных в холмистом глухостепье, а среди многолюдного готического великолепия Европы, и не имей в молодости нужды? Как знать? В степной глуши, «совсем в чистом поле, которого даже и представить себе не может европейский человек», не верней ли, не сокровенней, не бесконечней ли чувствовал он мир и себя в мире? Не поэтичней ли, наконец?
       Наедине с Полем. Наедине с Небом.
       «В лилово-синем мире чернозёма», может, дано ему было счастье: почувствовать землю как древнюю родину, где каждый ржаной, ещё в древности росший колос и каждый, ещё в древности живший человек родственны ему; ощутить исхоженный детскими ногами степной косогор как мир-космос.

4

       В привычном круговороте деревенской жизни, согласуемом с круговоротом природным, детство длится обычно ровно и завершается исподволь. Но случается и облом его, резкий конец — от неожиданных потрясений: тяжкой болезни, потери близких, смены привычного семейного уклада, вынужденного расставанья с отчим кровом. Для будущего писателя не то что облом, но последний и драматический рубеж детства — Елец. Казалось бы, и не за тысячу вёрст от родного хутора, — одна губерния, один даже уезд, — а «впечатления далеко не радостные».
       В «Автобиографической заметке» Бунин объясняет их резкостью перехода «от совершенно свободной жизни, от забот матери к жизни в городе, к нелепым строгостям в гимназии». Последняя представлялась ему чуть не западнёй. Юный Арсеньев, как бы литературный двойник писателя, вспоминая гимназическое скудовременье, сравнивает своё положение с участью захомученного стригунка, на пашне влекущего борону; ещё недавно он был волен и беззаботен, но его впрягли, его не спросясь.
       Выросшего на степном просторе подростка угнетал и замкнутый, устоялый быт мещанских и купеческих домов, где пришлось жить и столоваться; окажись всё ладно, не было бы вереницы сменных углов: у мещанки Ростовцевой на Рождественской улице, у мещанина Бякина — на Торговой, у одной из дальних родственниц. И даже — у кладбищенского ваятеля! Здесь и сам гимназист несколько зимних месяцев кряду лепил ритуально-погребальную всячину, едва ли высокого художества, но вполне с успехом попадавшую на монастырское кладбище. В Елецкой гимназии, построенной и открытой, к слову сказать, в том же году, в каком и родился автор «Жизни Арсеньева», он поначалу учился не хуже многих. Но, изначально восприняв её распорядок как некое рабство, во власть которого он невесть зачем отдан, ранимо-остро переживая разлуку с родными, он постепенно и всё чаще стал пропускать занятия, стал густо получать двойки, в третьем классе был даже оставлен на повторное проучение. Гимназия прямо-таки вгоняла его в болезнь. С рождественских каникул 1886 года в класс он уже не вернулся. «И на черта ему эти амаликитяне?» — грубовато-простодушное восклицание отца Арсеньева из однофамильного романа вполне мог произнести и скорей всего произнес отец самого Бунина.
       И всё же Елец в судьбе писателя — не одно лишь постылое гимназическое учение. «Едва ли не самый цветущий и один из самых населённых уездных городов России» — такова общая характеристика Ельца в многотомной, изданной в начале двадцатого века настольной и дорожной книге «Россия. Полное географическое описание нашего Отечества», подготовленной плеядой ученых из рода Семёновых — родственников Буниных. Итак, «цветущий»... Богатый торговый оборот. Первый в России элеватор. Елецкая мука-крупчатка вагонами вывозится в российские столицы и губернии. Бунин, едва поступив на службу в редакцию «Орловского вестника», в 1889 году в обозрении «Мукомольное дело в Елецком уезде» напишет: «Елецкая и ливенская мука, а в особенности первая, давно известна во всех наших рынках, исключая разве самые северные». Не только на елецкую муку, вывозимую в отечественные и зарубежные немецкие, английские хлебохранилища, был живой спрос. Не только — на елецкие кружева. Мостовье, шагрень, махорка, чугун, свечи — всё это Елец конца девятнадцатого века. Просторная базарная площадь с хлебными и железными рядами, гостиный двор, каменные дома, церкви — на всём размах, обустроенность, та спокойная, некрикливая сила, которую являла Россия в третьеалександровские времена, которую Бунин в чём-то увидел впервые в Ельце, потере которой «в волшебно короткий срок» позже не переставал сокрушаться.
       Впечатлял городок на Сосне и корнями историческими. Древнее Москвы, славянский краеградный оплот на окраине Руси, в ряду первых принимал на себя удары кочевых орд. Не однажды, наверное, будущий писатель бывал у надречной часовенки, поставленной в честь и память ельчан, побитых тамерлановым полчищем, стоял у обрыва, глядя на реку и, подобно повествователю своего романа, думая о том, что «даже и при печенегах всё так же шла она». И разве не тогда прорастала в нём память генетическая, историческая, являлась кровная связь с пращурами, которые лишь на поверхностное чувство ушли бесследно?
       И разве не здесь можно было придти под вечер в малую церковку в глухом переулке — церковь Введения во храм Богоматери и всю ночь, словно бы всю жизнь, преклонять сердце и колени, слышать горнее? «Приидите поклонимся, приидите поклонимся... Благослови, душе моя, Господа», — слышу я, меж тем, как священник, предшествуемый диаконом со светильником, тихо ходит по всей церкви и безмолвно наполняет её клубами кадильного благоухания, поклоняясь иконам, и у меня застилает глаза слезами, ибо я уже твёрдо знаю теперь, что прекрасней и выше всего этого нет и не может быть ничего на земле». Это здесь, разве что на другой улице, можно было взобраться на белую колокольню, обозреть город и окрестности словно бы на зелёной скатерти, и так — во всём величии! — увидеть белый свет, что потом мысленно взбираться сюда по каждому восходу солнца, брать в руки верёвку, повелевающую колокольным билом. «Трудно раскачивать его, но нужно раскачивать сильнее, чтобы с первого удара дрогнул воздух. И когда ответят другие колокола, нужно позабыться, затеряться в бурных звуках и хоть на мгновение поверить, что «Бог не есть Бог мертвых, но живых».

5

       Подвижниками и праведниками искони жила Русь, их стараниями удерживалось, хранилось, воскрешалось всё доброе на нашей земле. Людьми, преданными бунинскому слову, воссоздается усадьба в Озёрках — деревушке, поэтичной названием, памятью, трогательной укоренённостью посреди бескрайнего поля.
       Усадьба — имение бабушки по матери — сокровенная радость ранней поэтической юности автора «Жизни Арсеньева»; о той поре он найдёт необходимым сказать: «... необыкновенно много исписал я бумаги и прочёл за четыре года, что прожил после гимназии в елецкой деревне Озёрках». Исписанная бумага — роман «Увлечение», незаконченная поэма «Петр Рогачёв», стихи. Первое его опубликованное стихотворение — «Нищий» — (журнал «Родина», 1887) — из Озёрок. Прочитанное — отечественная словесность от Пушкина до Толстого, тогдашние журналы, а чтение и осмысление — под внимательно-поощряющим приглядом старшего брата Юлия.
       Зримый очерк деревни, усадьба у заросшего осоками пруда, дом с крутоскатной крышей и цветного стекла окнами, вековая столетняя ель живут в бунинской строке, часто и спасительно являются мысленному взору писателя в его парижском и грасском далеке. Но и много ранее — тоже. В письме к Варе Пащенко (май 1891), своей возлюбленной, «девочке», «голубчику», «зверочку», — письме, по-юношески пылком, клятвенном, ничего не видящем, кроме двоих, Бунин не обходится без целебных Озёрок: «...уеду, потому, что только дома успокоюсь. Там ведь хорошо: зелено, свежо и тихо; окна в моей «гостиной» открыты, ветер тёплый, полевой, пахнет сиренью, в белой черёмухе жужжат пчёлы, а на пруде, под садом, раздаются только гулкие удары валька...»
       Это ощущение — «зелено, свежо и тихо» — сохранилось и век спустя после того, как Бунин жил в Озёрках. Во всяком случае, когда мы с Иваном Акуловым, писателем, («Касьян Остудный» и «Крещение» которого — как трагические, уральской крепости памятники нашему крестьянину и нашему солдату) в августе 1987 года приехали в Озёрки, нас обоих захватило именно это ощущение. К гнезду бунинской юности уже вплотную подступались краеведы-подвижники, уже был выявлен ростверк усадебного дома, и зачинатель восстановления Озёрок показал его. Дальше Иван Иванович не стал ни расспрашивать больше никого, ни ходить от пруда к пруду, от избы к избе в торопливом желании повидать поболее предметно-бунинского. Как остановился у прибрежного куста, так и простоял долгий час в раздумье о чём-то своём. Пруд платиново отсвечивал, давая прохладную радость гусиному, растерявшему по всей воде перо белому косяку, пыльно-привядшая заросль сирени спускалась к воде, на противолежащем берегу, на затравелом косогоре паслась белая лошадь, и казалось, что недостаёт только того, память о ком позвала нас сюда, но он вот-вот выплывет из-за куста осоки, снаряжённый «под индейца»; а может, это его дожидалась белая лошадь? Месяц спустя от автора «Касьяна Остудного» пришло письмо: «Как будто мы побывали в гостях у самого писателя... Теперь, на какой бы странице ни открыл его великую и правдивую книгу, всё стало ясней, ближе, дороже, потому что всё то, о чем писал Бунин, — святая, живая, вечная истина. И хочется верить: край, воспетый им, будет русской Меккой, где исстрадавшиеся люди найдут и покой, и сознание своей вечной доли мучиться и страдать и за себя, и за тех, кто отжил до нас и кто будет после нас... Жизнь для меня сделалась надежней: есть ещё в мире Отечество, где нет греха посмеяться и не стыдно поплакать: родная земелька будет посмертно питать твой дух». Озёрки — последний собственный, семейный дом Буниных, и скоро в крайнем оскудении и разорении изойдёт или изведёт себя когда-то крепкий на Руси род. «Разлетается, душа моя, наше гнездо», — горькое это сетование, прежде чем стать строкой художественного повествования, прозвучало из уст отца, человека даровитого, широкого, душевно-щедрого, но и загульного, себя и родных не жалевшего, словно бы подтверждавшего своей незадачливой, талантливо-бесталанной судьбой «страшные загадки русской души», «восстание на самого себя»... Не предельный ли штрих: усадебные ворота — последнюю собственность — отец уступил за бутыль с зелием и тут же, по единодушной памяти старожилов, распил её с покупателем, слегка удивленным и вполне довольным?

6

       Разорялось семейное гнездо, распадался привычный уклад. Разъехались старшие братья. Вслед за ними покинул Озёрки и девятнадцатилетний младший, приглашённый в «Орловский вестник». Но прежде, чем устроиться в Орле, Иван побывал в Харькове, где работал брат Юлий. Не только сопредельные Чернозёмному краю харьковские нивы, но и вся Украина стала его благодатнейшим душевным переживанием. Он исходил, исплавал, изъездил её дороги, реки и степи, будто ища былую молодость славянства. В разные годы он ночевал под небом Тавриды, жил в Полтаве, Одессе, шел по легендарным следам полка Игорева, плавал по Днепру, при виде Хортицы и порогов воодушевляясь славными и трагическими видениями прошлого. И он навсегда полюбил край, где, по слову Гоголя, «сердечней чувство и нежней славянская природа», и посвятил ему строки истинно прекрасные.

7

       В Орле Бунин прожил меньше, чем в Воронеже, чем в Ельце, а между тем... Ему, уже немолодому, приснился сон, о котором он посчитал возможным рассказать знакомому литератору в дни своей поездки по Прибалтике: «Не так давно видел себя во сне молодым, весёлым, на берегу Орлика... Когда я вспоминаю о Родине, передо мною прежде всего встаёт Орёл».
       Наверное, так и должно было быть. Орёл — город его ранней поэтической строки и ранней поэтической любви, пересекающе породнённых. Здесь увидел свет его первый стихотворный сборник. Здесь в 1896 году в «Орловском вестнике» публиковалась им переведённая на русский «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, — за классически ясный перевод индейского эпоса поэт был удостоен первой из трёх ему вручённых за литературную деятельность Пушкинских премий Российской академии наук. Здесь встретил он свою первую, настоящую по силе пережитого любовь, здесь с Варей Пащенко, в образе Лики обретшей жизнь долгую, чтоб не сказать бессмертную, перечувствовал и медовые, и полынные месяцы.
       И сам Орёл оказался памятливей, нежели другие города, оставившие приметы на бунинской судьбе и, в свою очередь, ею отмеченные. Ещё в 1957 году в музее писателей-орловцев «отпочковался» бунинский зал, в столетнюю годовщину писателя установлена первая в крае мемориальная доска, наконец, в 1991 году открыл двери и литературно-мемориальный музей, может, наиболее полноёмкий из немногих существующих бунинских: в нём более пяти тысяч единиц хранения. Безличное, мало о чём говорящее сочетание: единица хранения. Но когда видишь из париж¬ского кабинета стол, за которым Бунин писал строки о Чехове, такая «единица хранения» не может не взволновать. А от вокзала, где «великий пролёт по всей карте России», — когда едешь поездом в сторону Ельца и проезжаешь те же станции и полустанки, какие в молодости проезжал и автор «Жизни Арсеньева», а они, и окрестные деревни всё такие же, если не более бедные, сиротски затерянные, невольно начинаешь томиться мыслями о Родине. Что с нею случилось? По чьей злой силе обрушена на неё долгая беда? Или наказываются грехи наши? Что завтра ждёт нас? Глядишь в вагонное окно, мучимый нерадостными мыслями, и видишь — и час, и два, и всю ночь под месяцем видишь «косыми буграми идущие мимо поля».
       Покамест ещё поля России...

8

       Близ старинной Чернавской дороги, через увалец от Озёрок, в версте от них — Каменка. Каменка-Бунинская. Прообраз Суходола — деревни из одноимённой повести, а повесть — словно погребальная дворянскому роду. И название — говорящее, наводящее на историческую параллель: высохшее русло реки, иссохшее древо российского дворянского рода.
       В «Суходоле» писатель поведал семейные предания, и жутко читать, как текли тамоусадебные будни, какие сны терзали Суходол, как в травяной, соломенной глуши гибла поруганная молодость кроткой Натальи, как в непогоды стонал, словно немощный старик, господский дом, как «заметали его вьюги, насквозь продувал морозный сарматский ветер», как в ночь подпалённый молниями, он концесветно горел.
       Бунин и своими глазами захватил выморочный конец; наезжая в Каменку, видел двоюродного своего брата, который убивал дни водкой, охотой, тоской. Видел и знал писатель и тех, чьи «жизни так похожи друг на друга, так скудны и бесследны. Ибо плодами трудов и забот их был лишь хлеб, который съедается. Копали они пруды в каменистом ложе давно иссякнувшей речки Каменки, но пруды ведь ненадёжны — высыхают. Строили они жилища. Но жилища их недолговечны; при малейшей искре дотла сгорают они...»
       Мелкопоместным и крестьянам выпало жить бок о бок, на одном поле, и так сталось, что участь их была общей, и бесконечные нужда и разорение — повсеместными; трагическая участь дворянской усадьбы и трагическая участь крестьянской избы переплелись кровно, как сестринская доля; и на общем веку их, как на долгой ниве, всё было — солнце и мрак, праздник и подёнщина, мир и смута, добро и вражда, понимание и непонимание. В правде всегда есть горечь. Теперь, после всего, что за последний век пережил крестьянин, и переживает поныне, видишь окончательно, что судьба деревни, судьба крестьянина безмерно трагичны; может быть, испытательно трагичны; а страны, не умеющие или не желающие хотя бы не мешать крестьянскому миру, не ломать его, утрачивают свою сущность и становятся иными...

9

       Бунинская степная родина — словно метафора ухода. И жестокая реальность ухода; сколько деревень сошло с земли и карты, сколько — доживает свой век. И какие — с сильными корнями, с историческими именами!
       Кропотовка. Деревня, которой уже нет. А это здесь жил, страдал и закончил свои земные дни отец Лермонтова, да и сам поэт бывал здесь не раз. Да и пусть безвестного народу не два и не три поколения рождались и умирали здесь. Когда Бунин в «Жизни Арсеньева» писал грустные строки о Кропотовке, о загадке Лермонтова, деревня ещё была жива, ещё не подверглась фашистскому разоренью, в каком сгорела и лермонтовская усадьба. Самое же сокрушительное разорение настигло Кропотовку после войны — в необъявленной, но реальной войне против русской деревни, сотни лет деятельно жившей, растившей хлебопашца и защитника Отечества и вдруг, по «начертанию» академически-чиновных столпов, ставшей неперспективной.
       В нескольких верстах от угасшей Кропотовки — угасшее село Шипово; холодные очаги, настежь раскрытые, как при бегстве, двери. Горько видеть храм невдалеке, посреди пустынного безлюдного поля: храм — словно окаменелый задушенный крик! Здесь долго ещё после войны было и кладбище, и покоилась плита над прахом отца Лермонтова. Ни могильной плиты, ни кладбища.
       Здесь, где и поныне чуткий слух улавливает голоса двоих великих сыновей России, словно бы открывается сердечному взору и благодать этого срединно-русского края, и горестная, сиротская его незащищённость. Драма имён. Драма времён. Драма пространств.

10

       Но когда попадешь на Воргол, захватывает иное ощущение — чего-то непреходящего, несокрушимого, вечного. В самом слове — эпическая, былинная, древняя мощь! Василий Песков, автор замечательных книг о природе отечества и зарубежного мира, знаменитый журналист и писатель-эколог, полсвета повидал, а здесь был радостно удивлён: в сотне вёрст от малой родины — и такое диво! Василию Михайловичу выпало побывать и у Гранд-каньона и у других величавых «полотен» природы на всех континентах, и всё же эти могучие плитняки, известняковые пласты — Воргольские скалы, эта чистая, с зелёными ветлами речка, эта деревушка наверху с поэтическим названием Рябинки явились как заповедная душевная радость.
       А неподалёку, всё на той же речке Воргол — большое одноимённое село, где когда-то, в совсем молодые свои дни Иван Бунин гостил в имении Бибиковых у друга своего Арсения, где встречался с Варей Пащенко, где был сад, акациевая аллея, на которой раздавались их влюблённые голоса. И через век после того не хочется знать о том, что акациевая аллея — всего лишь поэтическая минута, и что бунинский друг «увёл» его возлюбленную. Но не смог он увести её ни из бунинского сердца, ни из бунинской строки.

11

       «Суходол» — горькая повесть камен¬ская, написанная в Васильевском, что в десятке километров от Каменки. Васильевское, прежде усадьба в селе Глотово, — теперь часто пишут сдвоенно: Васильевское-Глотово, — так пришлось по душе писателю, что долгие годы подряд он наезжал сюда и жил здесь, бывало, месяцами.
       В селе большом и добротном, у заросшей осоками и ветлами речонки Семенёк располагалась усадьба. Принадлежала она Пушешниковым, родственно близким бунинскому корню. Длинный одноэтажный дом с восемью окнами, фруктовый сад, липовые аллеи, с дальних ли земель забредшие пихты, старые сосны и молодые ёлки вдоль низкой ограды, невдалеке церковь. Молчит полуразрушенный храм. Усадьба не сохранилась. А для писателя долгие годы здесь был заветный, радостный приют. Вера Николаевна Муромцева-Бунина говорит об этом так: «В 1900—1904 гг. душевного покоя у И.А. не было, жизнь он вёл беспорядочную... Только уезжая в деревню, теперь чаще в Васильевское, к своей кузине С.Н. Пушешниковой, начинал вести он здоровый образ жизни и не брал в рот вина... В деревне он преображался. Разложив вещи по местам в угловой, очень приятной комнате, он несколько дней, самое большее неделю, предавался чтению журналов, книг, Библии, Корана, а затем незаметно для себя начинал писать».
       Бунин в своих беседах и дневниковых записях неизменно благодарен усадебному гнезду в Васильевском. «Деревенскому дому, в котором я опять провожу лето, полтора века. И мне всегда приятно чувствовать его старину»; это последнее его лето в Васильевском: запись от 27 июля семнадцатого года. А годом раньше предрёк: «Вот встанет бесноватых рать и, как Мамай, всю Русь пройдёт...» Сбывалось! И скоро заполыхают близкие усадьбы. Одолённые войной и порухой, сбитые с толку смутовременьем, подстрекаемые дезертирствующей пьянью, тяжело, угрожающе заугрюмеют глотовские мужики. И «барин» — от беды подальше — в осенний день семнадцатого года спешно покинет Васильевское; «прекрасная старинная усадьба» и её благодарный гость расстанутся навсегда.
       Незабываемыми картинами легло в рассказы многое, здесь — на местных ярмарках, в избах, на полях — услышанное и увиденное; передуманное и перечувствованное в дальних прогулках за Кресты, в полевой простор, где за ржаными, к горизонту уходящими хлебами, угадывались деревни его детства.
       У каждого большого писателя есть своё Болдино. Бунинское Болдино — Васильевское. «Суходол», «Господин из Сан-Франциско», «Подторжье», «Сны Чанга», «Древний человек», «Крик», «Весёлый двор», «Снежный бык», «Иудея», «Страна Содом¬ская», стихи... И, конечно же, — «Деревня».

12

       Долгий, невесть где начинающийся и где кончающийся лог. Вот она, Огнёвка! Горько прославленная Огнёвка — прообраз бунинской «Деревни». Сюда, в имение, которое обустроил брат Евгений, писатель не раз наезжал, плодотворно работал, здесь написал «Листопад».
       Навстречу по косогорной стежке сильными мерными шагами поднималась смуглая красивая женщина с вёдрами на коромысле.
       — Гляди, «молодая»! — тихо воскликнул мой попутчик. Машина остановилась. Примедлила шаг и женщина.
       — Далеко воду приходится брать?
       — Не близко.
       — А как же зимой? По косогору, поди, и без ведра тяжко?
       — Да вот так. Пить-то хочется.
       Прошла мимо — смуглая и красивая. И — сохнущая в глухом логу, который невесть где начинается и неведомо где кончается.

13

       Выросший на деревенском подворье и в поле, среди разорившихся мелкопоместных и вконец разорившихся мужиков, Бунин знал деревенскую жизнь, — а именно она осознавалась им более всего народной, — знал не понаслышке и не по книге, не как тот народолюбец, который «за всю свою жизнь не видел, как растёт рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал».
       Бунинская «Деревня», повесть глубоко историческая и глубоко современная, сказала горькую, трудную, исполненную боли и «любви-ненависти» правду о великой деревенской стране. Писатель сожалел, что никто по выходе повести не разглядел её глубинного, трагического смысла: в ней, как мнилось ему, уже предвещались «окаянные дни». Когда же последние, всё подминая, сламывая, выжигая, страшным смерчем сотрясли страну, Бунин, до того представивший тягостнейшие картины выморочной деревни, часто обессмысленного её бытия, Бунин, — вот уровень честности человека и художника! — напишет: «Нет, вероятно, ещё можно было спастись. Разврат тогда охватил ещё только главным образом города. В деревне был ещё некоторый разум, стыд».
       Три революционных года — три последних своих в России — Бунин назовёт «окаянными днями» и именно так — «Окаянные дни» — озаглавит свои беспощадные записки о том времени. Незадолго до того, как покинуть Россию, часть своих одесских записок из «Окаянных дней» он надёжно запрятал — закопал в землю; да так закопал, что не смог уже их найти перед торопливым отплытием из Одессы.
       Но сами окаянные дни в землю не закопаешь. Они имеют свойство возвращаться.

14

       А Бунин, после спешного, более похожего на бегство, отъезда из Васильевского, возвратиться в край, где создавались «Деревня» и «Суходол», уже не мог.
       Перед тем ещё успел попрощаться с уездным Ефремовым, где не раз бывал у брата Евгения, — тот, как не заладилось у него с мужиками деревни Огнёвка, в 1906 году приобрел на конце города кирпичный дом с флигелем и садом; в том доме доживала свои дни и скончалась мать, и писатель, прощаясь с родиной, запишет: «там, в роще лежит мама, которая так просила не забывать её могилы и у которой на могиле я никогда не бывал».
       Но чутко-покаянные, горько-трагические слова позже пошлёт её праху из своего далека в своей великой книге. Пространственный российский государственный круг убывал, стремительно сужался и бунинский отечественный круг и за три года обратился в точку — вне родины.
       Уже не будет в жизни писателя ни украинской Полтавщины, ни белорусской Клеёвки, прежде даривших ему отдохновенье и вдохновенье, не будет и вольных поездок по России, разве что вынужденных, вроде поездки в Тамбовскую губернию, где его творческие выступления вознаграждались... окороками.
       Последний отечественный притул — Одесса, здесь завершались и в судьбе, и в строке «Окаянные дни»; разумеется, не завершались, поскольку они явление отнюдь не именно русское, и мир они терзают так или иначе с времён древнейших.
       А затем — Константинополь, София, Белград и на всю оставшуюся жизнь — на треть века — Париж, Грасс, Париж. И здесь он напишет «Жизнь Арсеньева». Но — всемирное бедствие — снова Мировая война, и он скажет: «Мир погибает. Писать не для кого и не для чего». И все же напишет «Тёмные аллеи».
       И больной, умирающий, откажется от чужой крови, ему необходимой для лечения; во всём — и духом, и сердцем, и кровью — захочет уйти Буниным.
       Простой, массивный строгий крест, напоминающий обетные кресты, которые ставили наши предки в память погибших с ливонскими и тевтонскими рыцарями, стоит на его могиле на русском кладбище с французским названием — Сен-Женевьев-де-Буа.

15

       В заполненные смутой, кровью и бесчестием дни многие бунинские строки приобретают трагически-пророческий смысл. Наш великий земляк — наш современник, из недавнего прошлого словно предостерегающий: всякий новый агитирующий миф мало чем отличается от старого, и ложь, украв серьёзные слова, вроде: «цивилизованный путь», «демократические реформы», «права человека», не перестает быть ложью, когда бал правит бесчестье, разнопёстрое в разные времена, но одинаковое по циничному прицелу на поживу. Демократия — прекрасное греческое слово, но... Как не вспомнить Пушкина — об американской демократии: «С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству...»? Как тут не вспомнить Достоевского, — его слова насчёт свобод у тех, у кого банк оберегает, не спрашивай как нажитый, миллион? А Бунин? Ещё в первой четверти нынешнего века, когда в разгаре была Первая мировая война, он восклицал: «Древнее рабство? Сейчас рабство такое, по сравнению с которым древнее рабство — сущий пустяк!»; а ведь тогда и в помине не было столь развившихся ныне техногенных, химических, психогенных, информационных, телевизионных и прочих сил, способных воздействовать на душу отдельной личности и манипулировать общественным сознанием, зомбировать «человеческие массы».
       Бунин — строгий и честный изобличитель подмен, в чём бы они ни проявлялись: в общественной жизни, искусстве, семейно-бытовых отношениях. Истинные ценности, а не лукавые оценки. Правда, а не подобье правды. Он не находил правды ни в сменяющих друг друга и неизменно лгущих политиках; ни в шумно интеллигентствующих, из тех, кто «оставил церковь и поспешил в театр»; ни в фабрично-заводских, из тех, кому бы «не пахать, не косить, девкам жамки носить»; ни в литературных и иных «прогрессистах», тянущихся своими тенями затмить классическую традицию, «новаторах», чьи способности чаще всего «низкого качества, порочны от природы, смешаны с пошлым, лживым, спекулятивным, с угодничеством улице, с бесстыдной жаждой успехов, скандалов...»; ни в благотворительных программах финансовых воротил-мешков с кровавыми пятнами от погубленных судеб. Но он знал, что правда есть. Есть, по-старинному и по-вечному говоря, Божья правда. Как есть и Божий суд.

16

       Память о большом человеке, разумеется, не измеряется и не исчерпывается лишь числом памятников, музеев, мемориальных досок. Ибо последние — материально воплощённая память. Но есть ещё и высшего рода память — духовная, нравственная, народная. В старину называлось: храм в душе. Когда читают писателя, знают его сокровенное слово — то лучшая память о нём.
       До семидесятого года двадцатого века, — Бунину тогда исполнилось сто лет, — не было ни памятников и музеев, ему посвящённых, ни даже скромных мемориальных досок. Но бунинские произведения издавались и широко прочитывались, реку духовной жизни общества уже подпитывал и сильный родник бунинского наследия. А ныне уже есть и музеи, и памятники. И всё же — речь о большем.
       Автор этих строк не однажды писал о том, что пора бы уже быть в Чернозёмном крае Бунинскому литературному заповеднику. Именно литературному заповеднику, который бы объединил, воскресил, явил целостный мир бунинского слова, дал многогранное представление о русской словесности и культуре. Через имена, звуки, краски; через нивы, холмы, реки; через старинные избы, песни и усадебные пепелища.
       Отчий бунинский край — и родной очаг, и криница творчества, и художественный образ. Он таил и являл писателю некрикливое, ни с чем не сравнимое очарование — очарование полевой природы, быта уездной Руси, бедных, тихих тружениц-деревень, многозвучия и многоцветия родного языка. Он дарил вдохновение не одному только Бунину. Вспомним тех, кто знавал это счастливое, навеянное родными полями и дорогами вдохновенье, тех «очарованных» Чернозёмным краем бунинских предшественников и современников, кого писатель любил, чьи строки и судьбы волновали его. Их «гнёзда» — по всему краю. На воронежской земле — Кольцов, Никитин, Эртель, на курской — Фет, в орловско-липецком подстепье — Анна Бунина, Тургенев, Лесков, Семёнов-Тян-Шанский, Левитов, Жемчужников, на Тамбовщине — Державин, Боратынский, Рахманинов...
       Тамбовскую губернию Бунин проезжал лишь однажды, незадолго до безвозвратного своего отъезда. Но «в тамбовском поле, под тамбовским небом» некогда располагались наделы и усадьбы его дедов и прадедов, и мыслями, и чувствами он, верно, не раз навещал Тамбовщину. И разве не о ней думал, когда вспоминал «глагол времён» великого поэта и одно время тамбовского губернатора Державина, или когда размышлял о сумеречной музе Борытынского с его начальной любовью к родным тамбовским степям, или когда слал мысленный привет Рахманинову, для кого тамбовская Ивановка, та Ивановка, где композитор создавал бессмертные «Колокола», концерты, симфонии, где написал и замечательные романсы на бунинские стихи, стала словно второй его родиной?
       И не Москва, не Одесса, не Париж, а именно пристепный, чернозёмный, срединнорусский край одухотворённо и навечно прописан в «Жизни Арсеньева» — одной из вершинных книг отечественной словесности, поистине, религиозной поэме о старой, ушедшей России, а может быть, и о России непроходящей, метафизически вечной.
       Реальные «пристани» бунинского заповедника — Воронеж, Орёл, Елец, Озёрки, Каменка, три Воргола, Огнёвка, Измалково, Становая, Васильевское, Ефремов... Здесь приходится ставить горестное многоточие. Потому что многие деревни и хутора, знавшие Бунина ребёнком, отроком, взрослым, ушли — как и не были. Жилое, Смыгаловка, Выселки, Осиновые дворы, Колонтаевка, Предтечево, Шипово, Скородное — где они? Как горько видеть церковь посреди безлюдного поля: словно концесветный символ она!
       Перелистываю записные книжки давних лет, привезённые из поездок по бунинскому подстепью. Часто, меж спешными, обрывистыми записями увиденного и услышанного, натыкаюсь на адреса, имена людей, ещё помнивших бунинский мир; и словно ранюсь. После встреч с некоторыми — в записной книжке «зарубки», вроде следующих: «расспросить ещё...», «побывать здесь вновь!», «встретиться в следующий раз». Увы, следующий раз — не существует. Уже не существует. И видевший Бунина уже не поведёт тихими полями, останавливаясь, говоря: «Здесь были Выселки... А здесь Смыгаловка...» Ушли деревни. Ушли люди. «Лишь слову жизнь дана» — бунинское слово остаётся с нами. В Воронеже ещё в семидесятых в литературной серии «Отчий край» был издан сборник бунинских произведений. Пора бы на родине писателя подготовить полное собрание его сочинений, да и иное — «бунинское»: его рассказы и стихи, созданные в Чернозёмном крае или навеянные им, воспоминания об авторе «Деревни», документальные о нём повествования, литературные маршруты и карты, путеводители, библиографические указатели.

17

       Духовная жизнь движется творчеством, культурой, памятью. Писатель — их творец, носитель, передатчик в будущее. Если он, разумеется, подлинен и народен. Ни один корешок, ни одно звено памяти, ни одна честная, здоровая традиция не могут быть оборваны и разорваны бесследно. Дни, когда образуется обрыв и разрыв, — окаянные дни. В непрерывности духовного бытия реальность и противостоит мороку прельстительных и гибельных химер. Обращаясь к ушедшим, мы продолжаем непрерывное историческое бытие.

1969—1997

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru