Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

КНИГА — РЕКА ПАМЯТИ

1

       Это было после сорок пятого года и дальше, может быть, ещё два-три лета. Разорённое великой войной родное моё село, какому выпала горькая доля оказаться на донской фронтовой черте, до предельной крайности нуждалось и в хлебе насущном, и в книгах. Без книги не могло быть школы, а тогда ни держава, ни семья не представляли себя без школы. Под школу была приспособлена церковь с каменно-кирпичными прохладными стенами. И какой же радостью для нас, младшеклассников, стали впервые увиденные и вскоре прочитанные-перечитанные Пушкин, Лермонтов, Гоголь! Помимо них, в школьной библиотеке и было-то десятка два-три книг, зачитанных до ветхости.
       Но среди этой сиротской бедности я временами бывал Крезом. Это когда мой отец, директор школы-семилетки в донском селе Нижний Карабут, привозил книги из районной библиотеки, из Новой Калитвы, тогда райцентра в южной части Воронежской области. Помню их, вижу их переплёты и доныне — «Разин Степан» Чапыгина, «Емельян Пугачёв» Шишкова, ещё книги о противостоянии Руси кочевым нашествиям, ещё — «Порт-Артур», «Цусима», «Севастопольская страда»...

       К пятому классу у меня подобралась собственная библиотека-крохотка. Самые разные разности. Рукописная книжица русских песен и романсов. Географические и военные карты. Сказки. Рассказы о войне. Небольшая, многократно мной перечитанная книжка — «Первые русские исследователи Аляски». Тут я горевал, что Аляска отдана нами за бесценок американцам, и, чтобы как-то поправить дело, «выстроил» горный хребет вдоль Ледовитого океана — пусть тундра перестанет быть тундрой, а расцветёт олеандрами и магнолиями, да ещё полезные ископаемые, отмеченные на карте, «перетянул» из Аляски в Россию. «В окопах Сталинграда» — подаренная матушкой книга, подвигшая меня добросовестно, с хорошими литературными успехами закончить пятый класс, чтобы поехать в Сталинград с поощрённой школьной группой изо всего района. Книжечка сказок и стихов Пушкина, «Песнь о вещем Олеге» которого я без запинки мог прочитать хоть днём, хоть ночью. В палевого цвета переплёте томик лермонтовских произведений с портретом поэта на нём. Три лермонтовских вещи были особенно дороги — «Дубовый листок оторвался от ветки родимой...», «В песчаных степях аравийской земли...», «На севере диком стоит одиноко...» — почему-то именно они.
       И был какой-то хрестоматийный сборник, где нашлось место думе Рылеева «Иван Сусанин», которую я выучил и продекламировал ещё в дошкольном возрасте у новогодней ёлки, — продекламировал с выразительными взмахами руки, чем вызвал поощрительное оживление вокруг. «Куда ты ведёшь нас?», «Куда ты завёл нас?»...
       В никуда, во мрак лесной чащобы костромской крестьянин заводил чужаков, захватчиков, а вот, позже не раз спросим, куда вели и заводили нас-то в разные времена нацеленно-недобрые поводыри?
       После ещё несколько раз, последний — в девятом классе, читал на школьных вечерах Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Тютчева, Твардовского, а затем почувствовал вторичность, какую-то внутреннюю ложность и очевидную манерность этого занятия, даже если бы я стократ лучше читал; с той поры навсегда поселилось скептическое чувство по отношению к чтецам-декламаторам, особенно стихотворцам, при чтении своих стихов с придыханиями и голосовыми повышениями воздымающим руки то ли в некоей мольбе, то ли в некоей угрозе, так что не понять — то ли они колдуют-заморачивают простодушных, то ли призывают кары на всякое сомнение.

       В восьмом классе с полгода отдал запойному чтению и даже перечитыванию Фенимора Купера. «... И все взгляды с удивлением устремились на прекрасное, татуированное голубой краской изображение маленькой черепахи на груди пленника». Так меня захватила заокеанская встреча с индейцами, ещё не покорёнными жестокостью, водкой и деньгами Старого Света, что вовсе не понарошку думал: выйду когда-нибудь на пенсию и буду читать-перечитывать создателя «Последнего из могикан».
       С восьмого класса и до выпускного дня моя главная библиотека — районная, в селе Новая Калитва. А любимое чтение — всё те же Пушкин, Гоголь, Лермонтов. Добавился ещё Некрасов. «От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви» — по многу раз на день, бывало, повторял эти строки, в которых неблагозвучность «щи» в нагнетаемых причастиях лишь усиливала выразительность чувства и мысли. Вдруг явилось, как морока, пылкое увлечение Маяковским, правда, недолгое. Зато надолго, на всю жизнь — «Слово о полку Игореве», которое даже пытался переложить безрифменными стихами с древнерусского на современный русский. И уже по-взрослому был прочитан «Тихий Дон» — великая книга о моей родной реке, моём родном народе на предельных сломах его исторического бытия.
       В десятом классе я дал себе слово прочитать всего Горького. Тридцать увесистых тёмно-синих томов в палевой суперобложке. Думаю, что во всей стране никто из десятиклассников моего возраста не додумался до такой глупости или пусть даже до такого «подвига»... Сирень по придонским садам и в палисадниках полыхает, влюблённая в тебя девчонка надеется на свидание, тебе, наконец, надо готовиться к выпускным. Но нет, дал слово осилить всего Горького, и вот осталось ещё несколько томов, — очерки, письма, для той твоей поры совсем малоинтересное. А всё же читаешь, как в распутицу последний бугор до родного села преодолеваешь. Но и поныне люблю горьковские повествования о купечестве, некоторые рассказы и литературно-критические статьи.

       Чемодан книг. Не метафору, а реальную весомость этих слов я вполне смог ощутить, когда поступал в Киевский университет. Сдал половину экзаменов успешно, но здесь, как бывает в юности, не обинуясь, поддался предложению более старшего сотоварища по общежитию, с которым быстро подружился, оставить Киевский университет и поехать в Одесское мореходное училище, дабы по окончании его исходить-исплавать моря и океаны. С мореходным училищем ничего не вышло, вступительные экзамены там закончились, и грустно было пройти пустынными залами и классами, скоро должными заполниться счастливыми будущими мореходами.
       Дерибасовская улица. Приморский бульвар. Потёмкинская лестница.
       Чемодан был тяжёл (там, помимо учебников, «содружественно» передвигались из угла в угол взятые с собою томики Пушкина и Лермонтова и в светло-зелёной обложке двухтомник Есенина, а также приобретённые в Киеве «Кобзарь», украинские пословицы, дюжина всяческих путеводителей), я таскался с чемоданом по всей Одессе, пытаясь устроиться хоть грузчиком, хоть дворником, чтобы заработать деньги для бесславного возвращения домой.

       Воронежский пединститут. Фундаментальная библиотека. Первая в жизни библиотека, в которой я увидел издания прошлых веков. Издания в кожаных переплётах, золотое тиснение, русские и зарубежные авторы, старинные журналы. Но основной фонд — советских времён. Была тьма книг революционных, атеистических, внутренне разрушительных, «вольтерьянски-просветительных», но много книг и по-настоящему волновавших — сердечных, благодатных, вдохновенных. Достоевского — главные его повести, романы, «Дневник писателя» — прочитал здесь. Разумеется, жадно заглатывал и зарубежных великих — Данте, Шекспира, Сервантеса, Гёте, Байрона, Гюго, Гейне. Чтение иных поэтов настолько брало в плен, что я пытался было их переводить, для чего изучал немецкий и принялся за изучение французского. Понимал, что надо бы освоить азы латыни и греческого. Так как в пединституте латынь не изучалась, я напросился на приём к декану историко-филологического факультета университета. Степенно-спокойный человек с чёрными волосами и кустистыми бровями, позже достигший почтенной учёной известности, встретил меня доброжелательно и отсоветовал от затеи перехода в университет. Сказал, дескать, вы сами разбираетесь, что читать, что изучать, а коль так, — велика ли разница, в какой аудитории пребывать — университетской или институтской. Главная аудитория — вы сами. То ли озадаченный, то ли воодушевлённый теми словами, я продолжил учение в педагогическом.
       Пушкин, Блок. Между этими двумя вершинными точками пестрели декаденты.
       И всё же — как мало было прочитано в те благодатные годы. Вот перечень из записной книжки студенческих лет. Античные историки — Геродот, Фукидид, Плутарх, Тацит, Тит Ливий, более поздние — от Нибура и Моммзена до Мишле и Гизо. Из поэтического ряда — Дмитрий Мережковский, Андрей Белый, Леонид Андреев, Валерий Брюсов, Анна Ахматова... Завораживали «Метель» «Сон», «Степь» Бориса Пастернака, некоторые строки Осипа Мандельштама, Константина Бальмонта. И всё же — капля в море. Остались непрочитанными, да и не могли быть тогда прочитанными, отцы церкви, русские религиозные мыслители, русские антинигилистические писатели и зарубежные писатели-антиутописты. Правда, тогда же впервые прочитал в машинописи разное — «запрещённое».

       Карпенково — большое село меж Острогожском и Россошью. Четыре месяца педагогической практики. Школьный класс да сельская библиотека — здесь и складывались мои часы. Библиотека на редкость богатая. И собрания сочинений классиков, и поток книг новоявленных, текущих. Гофман, Метерлинк, Томас Манн, судя по картотеке и по приличному, не затрёпанному виду, особенно-то и не читаемые, стояли на тех же полках, что и наши классики. От библиотеки осталось хорошее впечатление — ценная удачно подобранными книгами, она без всякого нажима сверху занималась просвещением, проводя встречи, викторины, часы знаний и для школьников, и для взрослых. Оказался и я участником некоторых встреч. Осталось ощущение наивно-искренней пытливой советской избы-читальни и ещё чувство, что занятие это не пустое, а нужное.

       И вот я выпускник Воронежского государственного педагогического института. Не прельстясь аспирантурой, уехал на Северный Кавказ, в чеченское селение Валерик. Лермонтов «подсказал». В день его стопятидесятилетия мне выпало открывать доску на здании Валерикской школы. Настоящий праздник был. У местных к приезжим учителям не было недоброго чувства, неприязни, хотя они незадолго перед тем вернулись из казахской степи — из ссылки. Жили мы дружно. Тому, может быть, поспособствовало и одно обстоятельство. Один невесть-какой эпизод. Прибыв в Валерик, изрезанный канавками и канавами, через которые надо было переходить по шатким мосткам, а то и просто их перепрыгивать (в селении который уже месяц прокладывался-не прокладывался водопровод), не долго думая, я написал нечто вроде фельетона, короткого и без художеств, и по дороге в Грозный завёз материал в редакцию Урус-Мартановской районной газеты. Он был без проволочек напечатан, и когда я вернулся из Грозного, в Валерике что называется кипела строительная страда. Месяца через полтора в водопроводных колонках появилась вода, а почитаемые старики-чеченцы даже пришли поблагодарить автора скороспешных, но по делу успешных строк. Русские и чеченские учителя были заодно, никто, как говорится, камня за пазухой не держал. Моя ученица, став учительницей, создала со временем в родном селении литературный музей, большую экспозицию произведений и русских, и чеченских писателей, по преимуществу тех, кто писал о Валерике, о Кавказе. Поражаешься тому, как позже безответственно, преступно рыночная власть вбросила между людьми, между народами зажигательную смесь корысти и ненависти.

       Из Валерика слал статьи в «Учительскую» и другие столичные газеты, и их, на удивленье, без особых затяжек печатали. А в грозненском «Комсомольском племени» в феврале шестьдесят четвертого была опубликована поэма «Александр Матросов», о которой много говорили в кругу тамошней литературной общественности. Поэма даже была обсуждена на бюро Грозненского обкома комсомола как «упадочническая», идеологически не выдержанная и формалистическая. Редактор в поиске поддержки обратился в Москву, к знаменитому тогда поэту Сельвинскому, но тот, найдя в поэме частные «прекрасные, иногда потрясающие места», осудил её спешно-неряшливый слог, главное же — трагический тон, вспомнив при этом Твардовского: «Наша вечная слава... кто завидует ей?» и добавил, что «не с этого конца нужно подходить к явлению подвига. На войне, совершая подвиг, человек не думает о славе. Подвиг в бою — это извержение сердца, переполненного болью и ненавистью... огромное облегченье души» и т. д. Между тем поэма вскоре была напечатана в грозненском поэтическом сборнике. Это была моя первая публикация в книге, но радости она не доставила: вышла без авторских правок, да ещё с небрежными редакционными вмешательствами. Поэму года через три я переработал, а много позже она была опубликована в сборнике ранних стихов «Тревожный глобус».

       В отрочестве мечтая стать то учителем, то лётчиком, то геологом, то лесником, то журналистом, я позже избрал журналистику — занятие, вольно-невольно требующее широкого обзора, но и неизбежных при этом и всеядности, спешки.
       После возвращения из Грозного в Воронеж три летних месяца состоял литсотрудником газеты «Новатор» — многотиражки Воронежского авиационного завода, название которой в те годы, когда меня самого обуревали новации литературные, могло бы вдохновить. Здесь впервые по-настоящему ощутил трудовую основательность опустошённых бесконечными идеологическими повторениями слов «рабочий класс». И заклёпщик, часами орудующий отбойной дрелью в грохочущем цехе, стал мне почти так же понятен и близок, как и свекловичница на знойном или студёном поле. Как ни велик был завод, но за лето я исходил его вдоль и поперёк, перезнакомился со многими, писал о многом, и уже стал задумываться, а что же дальше: не придётся ли мне мерить один и тот же круг — что если неразмыкаемый?

       В «Молодом коммунаре» в ту пору была напечатана моя большая статья, которую более высоко, чем она того заслуживала, оценили тогдашний заместитель редактора, писатель-сатирик Евгений Дубровин, сотрудники Вячеслав Ситников и Валентин Семёнов, да и вся редколлегия. Благодаря той статье я в считанные дни был принят в штат. Поначалу перемогался в идеологическом отделе, затем перешёл в военно-патриотический, далее — культуры. Помимо военной тематики, заботой моего пера стала защита природы, памятников истории и культуры; побывал в Коренной пустыни, Михайловском, Тарханах, на полях славы — Куликовом, Бородинском, Прохоровском.
       «Молодой коммунар» — моя ненаписанная книга о войне. А имелись все возможности для написания такой книги — о Воронеже фронтовом, горящем в пламени войны.
       По журналистской службе и доброй воле я встречался с солдатами и генералами; ко мне поступала масса писем защитников города; на моём рабочем столе что ни день появлялись советские и немецкие карты Воронежа времён войны с его окрестностями, редкие фотографии; при встречах с фронтовиками всплывали удивительные эпизоды из жизни фронтового города и его защитников. Увы, я почти ничего не записывал и не собирал, надеясь на память. Через двадцать лет взялся за давно лелеемый замысел и скоро почувствовал, что «Горящий город», багрово и постоянно освещавший моё намерение, так же далеко ушёл от меня, как и реальный Воронеж времён войны.

       «Молодой коммунар», которому отдано было четыре года жизни, забирал уйму времени. В газетной текучке даже Пушкина, Лермонтова, Тютчева читать удавалось редко. Хотя слово больших художников для меня подчас было и выше реальной жизни. Сознание того, что неотступно волновавший меня Лермонтов главное в те же молодые годы уже сказал, заставляло скептически относиться к собственной строке.
       В той давней поре было существенное, что препятствовало «гармоническому» восприятию мира, и соответственно — изображению.
       Тогдашние мои стихи сдавливала формалистическая «упряжь», содержание терялось за пёстрыми ритмами и интонациями, подчас графически непривычными очертаниями. Такого рода опыт не мог стать сутью моего письма. Ведь начинал с простого, ясного, — красота родной земли, величавый образ Дона, страда крестьян-земляков, неизлукавленная юношеская любовь. Вместе с тем — и память о фронтовой черте, окопах недавней войны... Позже, повидав разное на своём веку, я, по счастью, и вернулся к бытийно простому, ясному.
       Многие тогдашние стихи (и формально усложнённые, и простые, — вошедшие в изданный несколькими десятилетиями спустя сборник «Тревожный глобус») не могли соответствовать официальной погоде времени. Я же сын деревенской родины, всеми властями угнетаемой родины. В моём роду сошлись крестьянин, священник и интеллигент, вернее, сельский учитель. Крестьянский корень, хотя и был крепок, но, постоянно подрубаемый, кровоточил. Я знал про колесниковское восстание на моей родине в годину продразвёрстки. Восстание, жестоко подавленное! Я видел, как тяжело поднималась русская деревня-терпидоля после войны. А тут — оборонные тяготы, космос, целина выжимают последние из деревни соки. Порушенные сельские церкви и уездные соборы, глухие обезображенные монастыри, разорённые дворянские усадьбы вызывали во мне почти физическую боль. Рождались горькие стихи, опубликовать их — не могло быть и речи. Но здесь другой вопрос. Будь они опубликованы, готов ли был до конца стоять за них? Постоянные образы в моих стихах тех лет — колокольня, свеча, солнце, снег, дождь, птицы, то есть образы, которые так или иначе объединяет Небо. Колокольня, даже обломанная, побуждает думать о горнем. Как и свеча, даже догорающая. Солнце, снег, дождь — словно бы полномочные представители неба. Что же касается птиц... будь глубоким чувство Бога во мне и вокруг, в стихах, наверное, поменьше было бы птиц — разных: выполняющих и миссию ангелов, и коршунов зла.
       В те времена я пытался где только можно сказать о наших духовных святынях — пенатах великих писателей, усадьбах, храмах, духовно некогда чтимых уголках, реках, озёрах, холмах, полях славы, страды и скорби. Помышлял о диалоге с церковной, епархиальной властью, будучи, увы, к тому совершенно неподготовленным. Разве можно было затевать разговор о церкви в категориях — «Вера или прогресс», «Православно-самодержавная реакция или французские свободы»? Мой тогдашний разум, порядком замороченный официальным просвещением-затемнением, допускал постановку и таких вопросов, кощунственных для благомыслящего, тем более верующего человека. Мне, с одной стороны, был органически враждебен хрущёвский натиск на церковь. Как и кавалерийский наскок на недорушенный сельский мир с намерением превратить его в некий сплошной механический агрогородок. С другой стороны, в обольщении светлого завтра, я то призывал в душе коммунистическое устроение и не надеялся на будущее христианства, то — наоборот, а то и пытался роднить коммунистическое и православное. Словом, грустная неясность, неопределённость в уме и сердце. И выходило: слал строки благодарности автору «Одного дня Ивана Денисовича», «Матрёнина двора» за его чуткость к народному, крестьянскому, православному и тут же едва не умилялся вычитанному из соответственных книг образу предводителя мирового пролетариата — не столько политику, сколько заботнику народному. Будто главный революционный вождь, которому всего лишь следовал всего лишь кукурузный вождь, не бил смертно по русской деревне, по православию, не выдвинул зловещий тезис перерастания империалистической войны в гражданскую, не стращал лукаво жупелом великодержавного шовинизма, не был разрушителем русского уклада — быта и бытия. И ещё одно обстоятельство, наконец. Молодость — разная, но часто в ней с избытком эгоцентризма, фронды, горяче-неразумных атак и на прошлое, и на текущее. Во всяком случае, я этого не избежал. Отсюда оппозиционое, скорей всего, поверхностное осмысление отечественной жизни и отечественной истории, её реально воздействовавших лиц.
       В те мои молодые годы ощущал не только живые токи малой родины, корневой жизни, но и токи либеральной влиятельной аудитории с мировыми именами, обманами и упованиями насчет свободы, равенства, братства. Этим же, к слову сказать, заразились в своё время и жертвенно воспринимавшиеся мной и чтимые мной декабристы. Они, опять-таки по весьма поверхностному знанию, представлялись мне всего лишь идеалистами и романтиками. Атеистический заряд, частично изготовленный ещё в недрах гуманистического Возрождения, спрессованный в томах французских энциклопедистов и иных идейно-родственных бесчисленных томах, воздействовал на многих. Либерально-демократический и революционно-большевистский характер установок и действий одинаково враждебны всякому корневому бытию; странный симбиоз-интернационал вполне дружно, в редком купномыслии и купнодействии, где явно, где незримо, правил бал на одной шестой части суши. Вот и осознавалось, что всякая власть худая — что сталинская, что хрущёвская, что брежневская, что горбачёвская.
       Верно, возразят: а ельцинская, рыночно-большевистская верхушка — не ядовитая ли эссенция худшего, что было там? Да, ельцинская верхушка, «семья», камарилья — сугубо рваческая и сугубо преступная. Заклинательство реформ ради реформ, исполнение всего, что продиктовала мировая власть и российская либеральная «элита», которая вмиг образовалась из высших партийных перевёртышей да ещё молодых их наследников, «идейных» борцов по прихвату государственного и народного добра; безнаказные мародёры похватисто оборотились во всякого рода баронов и олигархов и притом ещё и в общественно-политических депутатствующих или высокочиновных дельцов. Но что о них?

       Тех лет уценённые книги в бывших райцентрах... Неповторимые, невозвратимые времена, когда можно было зайти в запылённое хранилище книжного магазина в не столь давно ещё районном центре (Землянск, Гремячье, Лосево, Архангельское, Воронцовка, Новая Калитва, Белогорье) и извлечь оттуда половину изданий «Библиотеки поэта», да ещё несколько собраний сочинений русской и мировой классики, да ещё что-нибудь модное, вроде романов Хемингуэя. И приобрести буквально за копейки. Пятьдесят копеек — томик Боратынского. Пятьдесят копеек — томик Тютчева. Всего лишь четыре рубля — десятитомник Гейне. Да и в Воронеже (только почаще заходи в букинистический магазин) и тебе — далевский «Словарь живаго великорусскаго языка», соловьёвская «История России с древнейших времён». Ключевский. Даже — Достоевский.

       В редакции «Молодого коммунара» за десять лет до моего прихода радовало строками и страницами созвездие журналистских имён, среди которых особенно выделялись художник Владимир Кораблинов, редактор Борис Стукалин и принятые им в редакцию Алексей Прасолов и Василий Песков. Частыми гостями «Молодого коммунара» были Анатолий Абрамов, Николай Коноплин, Анатолий Жигулин. Судьба распорядилась так, что позже я со всеми названными познакомился поближе, а Владимир Кораблинов, Анатолий Жигулин и, годы спустя, Борис Стукалин стали старшими моими друзьями. Да и с остальными встречался по-доброму, в ответственных диалогах.
       Часто бывал я в гостях у Кораблинова, нередко — с художником Криворучко: втроем мы собирались создать большую книгу о Воронеже с историческими текстами писателя, рисунками художника и моими стихами. Наверное, надо было отложить всё срочное и несрочное, посвятить себя общему делу, — могла получиться хорошая книга. Но не сложилось. И мне ничего не осталось, как благодарно вспоминать ушедших старших друзей да посвящать им признательные строки.
       Да ещё с детской поры сохранилась у меня изданная в пятидесятом книга сказок воронежских сказительниц Барышниковой и Корольковой. Более всего тогда я любил разглядывать художественное оформление книги, особенно переплёт и форзац. Рисовал Кораблинов, но тогда мне эта фамилия ни о чём не могла сказать. На форзаце оранжево полыхал сказочный мир: летели гуси-лебеди, через долы, реки Лиса несла Петушка, Сивка-Бурка вздымался выше тёмного леса. А на переплёте — былинный богатырь перед придорожным камнем-валуном. Какой путь избрать? «Направо поедешь — будешь богат, налево поедешь — будешь женат, прямо поедешь — будешь убит». Направо хорошо, налево — ещё лучше. А он — прямо.
       Взяв в поучение и предостережение наше прошлое и слово тех, кто это прошлое художественно отобразил (среди них — и художественный летописец нашего края Владимир Кораблинов), мы сполна поймём настоящее и удержимся в будущем.

       Достоевского (первое посмертное собрание сочинений) приобрел в букинистическом, в Ростове донском. Да и где только не приобретал книги — в областных центрах Чернозёмного края, а ещё в Москве, Киеве, Грозном, Казани, Харькове, Севастополе, Полтаве, Пскове, Новгороде Великом и Новгороде Нижнем, Запорожье, Ярославле, Архангельске, Петрозаводске, Калуге, Смоленске, Брянске, Перми, Новосибирске, Иркутске, Чите, Тбилиси, Ташкенте, Вильнюсе, Риге, Таллине, за границей — в Бухаресте, Варшаве, Берлине, Дрездене, Праге, Брно, Риме, Милане, Венеции, и всякий раз новоприобретенная книга становилась не только частицей по частицам же собранной библиотеки, но и частицей моей душевной и духовной жизни.

       Российская государственная библиотека. В народе называлась «Ленинка». Торжественность парадной лестницы... Впервые попал я в главную библиотеку страны, когда проходил стажировку в «Комсомольской правде»; отказался от десятидневной командировки в Заполярье (хотя любил бывать в новых краях), отказался лишь затем, чтобы десять дней, от открытия и до закрытия, пропадать в знаменитой столичной библиотеке страны. И какая была радость во всём, начиная от всхода по мраморной лестнице, просмотра и чтения заказанных книг. Когда-то читанный по превратностям времени без многих страниц Новый Завет, бережно хранившийся в дедушкином сундуке, полностью прочитан был здесь; но столь захвачен был разным суетным, что благодатного просветления, признаюсь, не испытал.

       Лет под тридцать приобщился к самому изданию книг: был приглашен на должность редактора в Центрально-Чернозёмное книжное издательство. Сначала мне поручали рукописи несложные, хотя и непростые по скандальному характеру авторов, затем, прочитав несколько моих заключений, главный редактор Александра Фёдоровна Жигульская посчитала возможным, чтобы я, приняв статус старшего редактора, реально со временем возглавил отдел художественной литературы. Выпустил два тома произведений писателей-земляков от Эртеля, Левитова, Бунина до Платонова и Завадовского под названием «Чисто поле» — первый подступ к книжной серии «Отчий край», а затем десяток лет занимался непосредственно книжной серией. На неё был спрос немалый. Впрочем, время семидесятых-восьмидесятых — время книжного бума. На тиражно-согласительных комиссиях каждая область Чернозёмного края старалась заполучить как можно больше художественных изданий. «Охотились» за Боратынским, Фетом, Буниным, Лесковым, Платоновым и особенно — за опальным Замятиным, после полувекового перерыва впервые в стране изданным в «Отчем крае», — за сборником его произведений приезжали с рюкзаками даже из Москвы и северной столицы. Кроме книжной серии, редактировал исторические и поэтические сборники (Анатолий Жигулин, Алексей Прасолов, Людмила Бахарева, Станислав Никулин, Виктор Поляков, Александр Голубев, Олег Шевченко), а ещё первые книги молодых, по которым они были приняты в Союз писателей СССР.

       ...Самая читающая страна. Читали в парках отдыха, в трамваях, в кафе. Любой вагон метро — что сплошной читальный зал. «Глотатели газет»? Пусть даже и так. Но и дельное многими прочитывалось — и однодневное, газетное, и вечное, книжное. И как по незнанию, злобе или равнодушию ни называли наш народ — и своевольный, отторгающийся от западного корабля цивилизации, и рабский, и беспечный, и загульный, и худшие азиатские начала вобравший, но одного никто не оспоривал: труженик борозды и ревностный почитатель художественной строки, самый читающий в мире народ. С полуночи выстаивал у магазинов подписных изданий в длинных очередях за подпиской. Было: подарить девушке или любимой женщине хорошую книгу — всё равно что подарить драгоценный камень: приманчивей, дороже цветов и духов заморских. Двести томов Библиотеки всемирной литературы, тираж каждого тома — триста тысяч экземпляров! По два миллиона книг Пушкина, Лермонтова, Чехова — одним изданием! Читай, дари, получай в подарок. Красота русского слова — в любой книге отечественной классики.

       В те времена возглавлял издательское дело в стране Борис Иванович Стукалин, до того поработавший редактором и в воронежских газетах, и в центральной «Правде», и, уместно сказать, почти с нуля создавший российский Госкомиздат. Позже, будучи министром печати СССР, он много сил положил на создание развёрнутой современной полиграфической базы, и на выпуск книг для детей и юношества, изданий отечественной и мировой классики. Он в другом времени и при других обстоятельствах продолжил дело уроженца Воронежской губернии Алексея Сергеевича Суворина. Благодаря землякам-подвижникам книга вошла в каждый дом, стала частью быта и духовной жизни русской семьи. Необозримы и необходимы для нас книги, изданные в их властную бытность!

       Здесь бы рассказать о воронежских писателях — Задонском, Кораблинове, Троепольском, Волохове, Гончарове, Сидельникове, Гордейчеве, Прасолове, Дубровине, Титаренко, Белокрылове, да и других, которых хорошо знал. Иные из них помогли в моём литературном становлении, иным и я в чём-то помог, иных редактировал и издавал. Книги земляков-воронежцев Борзунова, Домогацких, Вл. Гусева, живших в Москве, также выпускал в свет. Но жанр не предполагает обстоятельного рассказа об этом, хотя на памяти масса эпизодов, в которых — забавное и серьёзное, отрадное и безрадостное. Разве что об одном из них следует рассказать.
       В своё время я редактировал рукопись Юрия Гончарова «Вспоминая Паустовского. Предки Бунина». В этом историко-исследовательском повествовании добротно и органично сочетались документ и художественный слог, а также блок фотографий, отснятых в поездке по бунинским местам. После долгих мытарств, сполна испытав цензурных ножниц, книга всё-таки была отпечатана; как вдруг «сверху» поступило распоряжение изъять, то есть, попросту, вырвать из тиража весь фотоблок — два десятка страниц на мелованной бумаге. У тогдашней областной идеологической власти крайнее неудовольствие и раздражение вызвали снимки с бедными забвенными видами — полуразрушенная церковь, глухая сирень на былых усадьбах, избы под соломенными крышами... Сирая затерянность деревень невольно выдавала себя на тогда «крамольных» снимках. А где технический прогресс в колхозной деревне? Где телеантенны над металлическими или шиферными крышами? Где трактора с двухметровыми колёсами?
       «Век шествует своим путём железным», и никакое время не бывает благодушным, человеколюбивым, безыспытательным, как не бывает шиповник без колючих шипов.
       В прежние «доперестроечные» дни мне как редактору приходилось постоянно сталкиваться с цензурой, донимавшей, помимо замечаний и урезок, касавшихся обширного перечня государственных тайн, ещё и предупредительными и запретительными «галочками», бесчисленными придирками самого разного свойства по самым разным поводам. Отстаивая текст, право автора на своё художественное видение, потратил немало душевных сил. Хотя, часто вслух повторяя отнюдь не похвальные строки о цензуре из «Тёркина на том свете», не однажды вспоминал и пушкинские мысли насчёт необходимости института цензуры в благоустроенном государстве, поскольку она ограждает личную честь, достоинство личности. И Родины — тоже. Теперь же, в пору финансовой власти и финансовой цензуры, всякого рода пошлякам, всякими путями приобретшим щедрые банковские счета или торопящимися их приобрести, «всё дозволено», и от папарацци никакие стены, никакие моральные традиции не защищают.

       Ещё в 1968 году я, молодой тогда журналист, слал строки благодарности Солженицыну за честное служение русской литературе, русскому слову. Не стану здесь рассказывать о том, какое раздражение этот шаг вызвал в областных идеологических кругах, а ещё — и у части коллег-литераторов.
       В феврале 1974 года, когда Солженицына насильственно физически лишили родной почвы, русской почвы, я сказал своему бывшему учителю-историку, гостившему у отца: «Через двадцать лет писатель вернётся!» И учитель, и отец объединённо возразили в том духе, что — дадут ли вернуться? Даже и через дольшие года? Вопрос о том, захочет ли изгнанный писатель вернуться сам, отпадал: все трое сходились на том, что он далёк от преимущественной части диссидентов третьей волны, вполне благополучных, одержимых разве притязаниями личного свойства; а у автора «Матрёнина двора» — боль, чувство народа и его победно-бедственной жизни, чувство страдающей родины, которых в страдании не оставляют, если ты настоящий писатель. В жизни часто ошибаешься, но тут... Действительно через двадцать лет, весной 1994 Солженицын, встречаемый и приветствуемый по всему Транссибирскому пути, вернулся в Россию.
       А уже осенью, в начале октября того же года он побывал в Воронеже, куда приехать давно надеялся: его предки — из воронежского края. Общественность города встречала его во вместительном зале «Апекса». Моё выступление на вечере было посвящено известному солженицынскому «Письму вождям Советского Союза». Устарел ли его дух и пафос, отменило ли время политических, социальных, территориальных перемен обязательность его предложений? «... Если земной шар ограничен, то ограничены и его пространства и его ресурсы, и не может на нём осуществляться бесконечный, безграничный прогресс, вдолблённый нам в голову мечтателями Просвещения... — резонная мужественная мысль Солженицына. — Весь «бесконечный прогресс» оказался безумным напряжённым нерасчитанным рывком человечества в тупик...»
       Письмо, по-моему, остаётся жизненно-кровным. Разумеется, не одними предостережениями против угрозы безоглядного прогресса. «Катастрофического», как его ещё в начале двадцатого века определила отечественная религиозная мысль, в духовном восхождении, а не в материальном накоплении видящая человеческий рост. И особо в памяти моей — прогулки с писателем по историческому центру нашего старинного города. Среди всех разговоров — и о прощании с утопией, прощаясь с одной — не впасть бы в умиление заблуждённых другой. Повествованием «Красное колесо» — о нашей русской трагедии — писатель предупреждал, что колесо это может накатить и новую революцию, подобную Февральской, с не менее жестокими последствиями.

       Кто бывал на юге Воронежской области в придонских местах, где меловые скалы вздымаются, как божественные храмы, где Дон протекает у самых меловых круч, высоких и ослепительно-белых, тот уже не позабудет, какая с них открывается великая даль: поистине, следуя за гоголевскими словами, видно во все концы света. И можно представить, что за чувства захватывали меня, мальчика, когда вглядывался в эту даль. Смещались временные и пространственные границы, казалось, что с Востока вновь движутся грозные кочевые племена, а Запад снова заволакивет дымами недавней Второй мировой войны.
       Всё это — и географическая дальнегоризонтная распахнутость пространств, и эмоциональный тихий восторг в связи с этим, и воображение историческое рождали в детской душе чувство благодарности родному краю, отчему краю. Такая, можно сказать, панорамность восприятия давала исток воображению и мысли. Думаю, тут было что-то генетическое. Уже позже прочитаю о панорамности зрения древнерусского человека, и об этом свидетельствует наша средневековая литература, начиная с «Повести временных лет», «Слова о законе и благодати», «Хождений» в заморские краеземные царства.
       Чувство отчего края — не только, разумеется, восторг от действительно красивых мест. Отчий край — это и труды наших дедов и бабушек, отцов и матерей, подчас зримые, подчас невидимые слёзы, зелёная, белая, чёрная земля под солнцем, дождями и снегами, это родной и особенный уклад, это песни и сады, это кладбища ушедших родных. И, разумеется, дороги... Дороги расширяли горизонты отчего края и географически, и философски. И в других краях, ценя их своеобразие, я обычно находил и нечто общее, созидательное, родственное по природе и человеку.

       В большом писателе всегда присутствует дар сделать манящим и убедительным для читающих уголок земли, где он живёт, чтобы не только в человеке, но и в холме, суходоле, реке явлен был образ Божий. И не только у Фолкнера есть его округ площадью в столько-то миль, есть «его» река Миссисипи. Таких уголков на земле — не счесть, а у каждой реки, будь она большая или малая, Волга, Дон, Ангара или же Тихая Сосна, Красивая Меча, Тускарь, есть свой писатель-историк и писатель-провидец. Книги иных из них — великие и вечные книги человечества.

       Бывая в столице, я забредал в подъезд дома десять по Большой Садовой, где Михаил Булгаков прожил первые московские годы и где происходит действие романа «Мастер и Маргарита». Весь подъезд с первого этажа по пятый, словно тянущаяся по стенам лента, был испещрён, исчёркан полчищами надписей, линий, рисунков. Красное, синее, чёрное — необычайная, наверное, нигде более не виданная роспись. В размашистых и убористых почерках — цитаты из романа, восторженные оценки его, рассуждения о добре и зле, надписи ни о чём: кто-то просто хотел отметиться. Неповторимая книга!
       Подъезд «ублагообразили», той неповторимой рукописи теперь нет, но однажды именно она напомнила мне про неизданные и смытые волею обстоятельств книги, вернее рукописи; их написали люди, вдосталь пережившие бедствий, и в них была кровоточащая правда про годы гражданской войны, слом крестьянского мира, и эти рукописи никак нельзя было тогда издать, и где те авторы, и где те рукописи? И сколько таких неизданных книг осталось в человеческих сердцах!

       В последней трети прошлого века выпало часто встречаться с читателями области, даже — всего Чернозёмного края. И определение «читатели» вовсе тогда не являлось условным, несоответственным. Читали и стар, и млад, и колхозник, и рабочий. Выступать приходилось обычно с полной отдачей сердца, но и с ощущением ненапрасности разговора; имея разный жизненный материал, поскольку побывал и в страде крестьянско-полевой, и в сфере заводской, и на поприще учительском, обычно не повторялся, что и нравилось читателям; и оттого часто, прежде всего, учителя и библиотекари приглашали меня на встречи. Всегда радостно было видеть, как блестят две-три пары глаз юных (затем всё больше), которым рассказано об их родной земле, о Болховитинове, о Кольцове, Никитине, Бунине, Платонове нечто такое, что заставляет ощутить их ростками родной земли и духовными продолжателями великих земляков.
       Но вскоре потекли мутно-сорные ручьи перестройки, и было в них всякое — далёкое от родины и духовности.

       «Сбросим Пушкина с корабля современности!» Где же и в каком времени, судя по этому агрессивному зазыву, мы находимся? В начале или в конце века? В стране и во времени, в которых задаются всякие революции — декабрьские, февральские, октябрьские, августовские — чаще всего буржуазные и неизменно криминальные и бесчеловечные, но якобы во имя человека. Так что ни к чему спрашивать, где мы и в каком времени мы. Происходит подмена ценностей на оценки, народа — на электорат, классического наследия — на авангардную заморочь, великого языка — на интернациональную звукосмесь.
       В конце двадцатого века Пушкин, всем необходимый Пушкин, временами не издавался вовсе. Именно в такие времена либерального рынка (всё на продажу) Пушкина вновь и вновь пытаются сбросить с «корабля современности», пусть громко и не заявляя об этом, но пригашая чистый пламень его слова малопечатанием, усекая его в школьных и вузовских программах, стороня его имя или же прилаживая к нему трескучие, дутые, мыльнопузырящие имена на всякого рода учёных собраниях, тесня его на библиотечных стеллажах литературными поделками — чтивом самым невзыскательным.

       Если бы новоявленные, будто изготовленные на «фабрике звёзд» литературные «новаторы», авторы привлекательно упакованных пустот, при отсутствии народного, корневого, духовного творящие мотыльково-пёструю свою известность, стремились в своём писании хотя бы к формальному, эстетическому совершенству... «Прекрасным утром мая элегантная амазонка на великолепном гнедом коне скакала по цветущим аллеям Булонского сада...» Фраза — из «Чумы», знаменитого романа французского писателя Альбера Камю. Гран, один из героев романа, всё время бьётся над фразой, стремясь довести её до стилистической завершённости. На это уходят у него месяцы. Но какую стилистическую высоту можно найти у современных «новаторов», для которых конвейер пошлости первопотребней и вдохновенья, и этического стыда?
       Но и сугубая стилистика, пусть и отменная, есть всё-таки отклонение от писательства в его высшем смысле. Достоевский, наверное, менее всего заботился о стиле своих произведений, ему недоставало на это времени, ему надо было сказать человечеству сущее, главное. И не только же в порядке эпатажа Толстой восклицал, что он за одну страницу Достоевского отдал бы все писания французских романистов.
       Печатание — это, конечно же, немаловажное условие полноценной творческой жизни писателя. Но, к сожалению, много сейчас выходит изданий сугубо рекламируемых. Что от этого блескучего чтива останется? С другой стороны, сколько настоящего, ставшего классикой, подолгу не печаталось. Григорий Сковорода при жизни не издал ни строки. Ни Михаил Булгаков, ни Андрей Платонов не увидели напечатанными главных своих произведений.
       Рукописи не горят? Разумеется, горят. Но, может, не всегда следует спешить напечататься сразу после того, как в рукописи поставлена последняя точка. Может, пусть рукопись ещё отлежится. Может, вся она ещё не точка, а незадачливый вопрос?

2

       Видимо, это так: библиотеку собираешь и выстраиваешь ты, а библиотека в известном смысле собирает и выстраивает тебя.
       Через книги в личной библиотеке можно узнать и душу, и жизненный путь, и жизненное задание, какое определил себе человек. Но что теперь с нашими личными библиотеками, каковы исходы их, обычно пребывающих в движении — в дарении и обновлении? Да и в нечаянных потерях — тоже. Многое берут на прочтение и нередко забывают возвратить. Вести запись взятых у тебя книг, как это делают библиоманы-педанты, не ведёшь: веришь на слово. В своё время с великими трудами добытые Ницше, Элиот, Гароди — где они? Ладно бы отдельная книга, а то кинешься — недостаёт тома-другого в собрании сочинений. Не во благо частным библиотекам и семейные переезды, равновеликие потопам и пожарам. А ещё — в минуты невесёлых раздумий о судьбах родины и мира, о преходящей жизни — «раздарил бы все умные книжки», как писал в давнем стихотворении.
       Образовались у меня большие подборки-блоки по отечественной и мировой истории, русской классической словесности, отдельные полки — Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Достоевский, Блок, Бунин, Есенин, Твардовский. Отдельная полка — философы. Отдельная — декабристы. Шкаф, заполненный языковедческими, шахматными, биографическими, книголюбскими изданиями. Кому-то что-то требовалось позарез. Что-то из названного отдал в руки близким, а то и едва знакомым, коль выяснялось, что им нужнее. Отдал и многое, ставшее для меня сторонним, что в молодости выискивал не без подсказки литературной моды-диктата...
       Стал передавать книги и библиотекам, музеям с мыслью, что — всегда так бывает — что-то кому-то когда-нибудь да понадобится. Но и по сей день хранится у меня редкая библиотечка книг с автографами больших художников слова, правда, поубавившаяся от дарений библиотекам и музеям в надежде, что там их ждёт более верная сохранная судьба. Было в моей библиотеке и полное собрание поэтических сборников Анатолия Жигулина с лирическими дружественными надписями. Мы с ним часто встречались, когда я приезжал в Москву, на его квартире в переулке Безбожников (пожалуй, трудно было подыскать более грубое, бесцеремонное, идеологически агрессивное название для переулка, где располагались дома писателей, поэтов, людей творчества).
       При встречах он мне не однажды повторял: «Посудите, Виктор, сами, какое по стране море разливанное стихотворцев! Подумать только, в одной Москве — четыреста поэтов! Что было в прошлом веке? Пушкин, Лермонтов, Боратынский, поэты пушкинской плеяды. Ну, сколько их — семь, десять... А теперь четыреста!» — восклицал он с тихим удивлением, похожим на страх от стихотворного потопа.
       Мы говорили о девальвации слова. Но в те же годы шла девальвация самих представлений о жизни, о чем предупреждали Солженицын и Шафаревич в небольшом, но по-настоящему значительном сборнике «Из-под глыб»; накопительный прогресс все больше подвигал человека если не к обрыву, то в глухой невозвратный тупик; шло нарастание подмен, явлений-перевёртышей и людей-перевёртышей, так спешно взявших разбег и даже власть во времена перестройки.<
br>       Но кто же был прочитан без отторжений, более того, стал духовно близок на всю жизнь? С детства и на всю жизнь — Пушкин. С молодости и всю жизнь — Достоевский. Русская и мировая классика. Среди пристально прочитанного из писателей двадцатого века: из зарубежных — Томас Манн, Кнут Гамсун, Мориак, Олдингтон, Голсуорси, Кафка, Исикава Такубоку, Акутагава, Камю, Фолкнер, Томас Вулф, Фицджеральд, Лаури, Аргедас, Кортасар, Ивашкевич, может, менее других Мейринк, Лао Шэ, Ремарк, Макс Фриш, Хемингуэй, Маркес, Кобо Абэ... Из русских — Бунин, Замятин, Булгаков, Платонов, Леонов, Шолохов, Твардовский, Солженицын, Можаев, Солоухин, Акулов, Воробьёв, Носов, Шукшин, Белов, Распутин, Крупин, Лихоносов... Ещё — Астафьев, хотя в его тяжёлом романе «Прокляты и убиты» так мало надежды и света (разве что образ воина-старообрядца, но он образ из иного, ломанного-переломаного и ушедшего мира); скажут: война, какой уж там свет, кроме сполохов ночных канонад! И всё-таки надежда и вера есть на любом поле и в любом времени.
       Перечень этот, разумеется, не по каждому имени безусловен, да и не полон. Боратынский, подразумеваемый в охватном двусловии «русская классика», здесь не назван, а он с юности — из любимейших.

       И поныне доставляют радость и понятную под игом быстробегущего времени грусть встречи с читателями на родине, в бывшем Острогожском уезде — в Острогожске, Россоши, Ольховатке и Кантемировке, Старой и Новой Калитвах, в Криничном и, конечно же, в родном Нижнем Карабуте, где словно бы двумя зрениями, из детства и из нынешнего дня, особенно чувствуешь и видишь, как необратимо уходит сельско-полевая вселенная — самобытнейшая деревенская, крестьянская страна, где почти не осталось коренных, корневых, не залетных, где химически угнетённые поля словно съежились, где великий Дон стал и мал и малорыбен, а школа — малодетна.
       И по стране выступая, — в Москве и Санкт-Петербурге, на Северном Кавказе и в Украине, в библиотеках, музеях Тамбовской, Липецкой, Курской, Белгородской, Орловской, Смоленской, Брянской областей, — неизменно внутренне и открыто благодарю (и сожалею, что по-настоящему не могу отблагодарить) за душевную чуткость и понимание происходящего учителей, библиотечных, музейных сотрудников, всех других скромных и малозаметных подвижников культуры, хранителей совестливого отношения к миру.

       Малые библиотеки, музеи, казалось бы, неисчислимые, уходят. Пропадают покорно и тихо. Но и великие библиотеки... Одна сгорела, другую разграбили, третью разбомбили и сожгли. Меня горестно трогает судьба книжного хранилища Соловецкого монастыря. Рукописи, летописи, свитки, собиравшиеся веками, и вдруг в одночасье — во власти необузданно жестоких передельщиков мира, похвалявшихся, что у них власть даже не советская, а соловецкая. Десятки библиотек, подобных Соловецкой монастырской, — это трагически погибшая Русская Библиотека. И невольно удивляешься, как разбухает крупными приращениями, приобретениями, например, библиотека Американского Конгресса, как прагматично-расчетливо пополняется она книгами, рукописями, картинами, в том числе и из русской стороны.
       Вообще-то и в великих музеях, библиотеках нередко пребывают «единицы хранения» далеко не главные, не первозначимые. Черновик пустяшный, две-три строки случайных, а хранится истово-ритуально, как прежде в архиве марксизма-ленинизма. Между тем рукописи и вещи великого человека погибли, пропали, затерялись невесть где — в каких департаментах и подвалах, иные ненаходимо зарыты в земле, иные невидимо кочуют по свету, ожидая своего часа, которого, может, никогда и не дождутся.
       Библиотеки, музеи уходят, а что строим? Как в одной зарубежной повести: вырастали дворцы, больницы и тюрьмы, а их не хватало, и вырастали новые дворцы, больницы и тюрьмы, а их не хватало, и вырастали новые дворцы, больницы и тюрьмы, а их не хватало... Пусть бы больницы, но куда стремительней растут торгово-ростовщические конторы, концерны и фирмы, посреднические, налоговые и иные бюрократические наросты — для чиновно-олигархического удобства, обогащения богатых и убеднения бедных.

       «Кто-то швырнул ему вслед в ущелье дохлого пса» — эта заключительная фраза из романа Малькольма Лаури «У подножия вулкана» часто звучит как печальный рефрен всему живому, сильному, талантливому и (обыденно или трагически) бесславно, скорозабывчиво уходящему.

       Наша русская судьба — в названиях книг. «Слово о законе и благодати», «Слово о погибели Русской земли», «Письма русского путешественника», «Метель», «Мёртвые души», «Сумерки», «Отцы и дети», «Взбаламученное море», «Обрыв», «На ножах», «Бесы», «Преступление и наказание», «Война и мир», «Воскресение», «Деревня», «Лето Господне», «Совесть пропала», «На дне», «Россия и Европа», «Россия распятая», «Россия, кровью умытая», «Котлован», «Философия общего дела», «Вехи», «Столп и утверждение истины», «Апокалипсис нашего времени», «Свет невечерний», «Путь к очевидности», «Мы», «Белая гвардия», «Тихий Дон», «Русский лес», «Колымские рассказы», «Погружение во тьму», «Красное колесо», «Один день Ивана Денисовича», «Матрёнин двор», «Искушение глобализмом», «Православная цивилизация в глобальном мире», «Братья и сёстры», «Кануны», «Крещение», «Раскол», «Третья правда», «Сороковой день», «Прощание с Матёрой», «Пожар», «Живи и помни»...

       Необозримое бытие открывается в часы бессонниц. По мудрому закону природы, бессонницы эти являются непрошенными гостьями чаще всего ближе к старости, когда больше размышляешь, меньше пишешь. В сущности обо всём всё написано. Просто в каждом времени — свои штрихи, имена, события, своя частная история, вместе с листками-думами, листками-чувствами уносимая ветрами большой истории.
       Разумеется, классики — вселенная. И всё же просвещённое человечество ещё столько не знает, не видит, не понимает. Да, может, никогда и не поймёт.

       Не поспоришь с известным старинным изречением, — дескать, за жизнь и надо-то прочитать всего десяток книг, но чтобы узнать, что это за книги, надо прочитать хотя бы десять тысяч их. В платоновском «Чевенгуре» отец мысленно говорит своему приёмному сыну: «Не томись за книгами — если б там было что серьёзное, давно бы люди обнялись друг с другом».
       Но ведь есть такая книга. Книга любви. Книга Благой вести. Евангелие!
       «Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли... Книга сия называется Евангелием, — и такова её вечно новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удрученные унынием, случайно откроем её, то уже не в силах противиться её сладостному увлечению и погружаемся духом в её божественное красноречие» — и это Пушкин, как всегда, он — когда требуется точный взгляд на великое.

       Надо вспомнить, Христос проповедовал устно, и лишь однажды начертал немногие слова на песке, и те слова ушли непрочитанными. Может, главнейшие для мира слова.
       Ещё вспомнишь заключительные слова Евангелия от Иоанна Богослова: «Многое и другое сотворил Иисус; но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить написанных книг...»

       «И случилось ему в субботу проходить засеянными полями» — ничего не знаю прекраснее этих слов из Нового Завета. Бывает, по многу раз в день повторяю их, вроде бы обычные и самые необычные в мире слова, в которых незримо соединяются земля и небо, человек и Бог.

       Жаль, что древний мой предок, скорей всего пахарь и воин, обходился без книг. Будь он книгочтивый ревнитель, я бы, наверное, «на заре туманной юности» не тридцатитомник Горького «перепахал», а Гомера, Данте, Шекспира выучил наизусть. И, конечно же, всего Пушкина. И Достоевского. И Тютчева. И во все дни — Евангелие.

       Халиф Омар осуждал всяческое многокнижие. Завоеватель велел сжечь великие книжные ценности Александрийской библиотеки, якобы сказав при этом: «Если все захваченные в городе книги заключают в себе те мысли и поучения, что изложены в Коране, то они излишни. Если же они содержат мысли и поучения, не согласные с Кораном, то они вредны». То — завоеватель. Но вот философы. Античные мудрецы Пифагор, Сократ по-своему «борются» с библиотекой: предпочитают письменному слову устное поучение. Платон полагал, что письменность принесёт человечеству немалые беды. Или Климент Александрийский, он, правда, не отказывается от письменного трактата, но что мы читаем в том трактате? «Благоразумнее всего не писать, но учиться и учить устно, ибо написанное остаётся»... «Писать в книгах обо всём означает оставлять меч в руках ребёнка». Иными словами, философы опасались книг, полагая, что в будущее пойдёт не только истина, но и всякая пристрастная глупость и даже зло, записанное в книгах.
       А ещё — так называемые «проклятые» книги (не все, надо думать, потерянные, сожжённые, игзубленные) в которых содержатся или якобы содержатся концесветные предзнаменования и которые будто бы таят дьявольские искушения, тёмные пророчества, губительные энергии!

       Молчание предшествует слову. Молчание приходит и после слова, особенно после высшего слова — молитвы. Святоотеческой традиции молчания — духовному подвигу исихастов — воспоследовали величайшие духовные подвижники Руси преподобные Сергий Радонежский и Серафим Саровский, под конец земной жизни исполнившие обет молчания. Есть некая тайна глубины высказанного и ещё большей глубины невысказанного. В отечественной словесности — сказанное и несказанное — поистине драма творчества великих художников слова. Разумеется, не боязнь поединка со словом. Но, быть может, предчувствие необратимой подмены, боязнь слова-птицы, пролетающей гибельным курсом, угрозой человеку, слова-сирены и т.п. Жуковский, Пушкин, Гоголь, Боратынский, Тютчев, Фет, Мережковский, Блок — каждый из их них признавал невозможность идеального соответствия слова духу бытия. «Невыразимое подвластно ль выраженью?» — Жуковский; «Блажен, кто молча был поэт» — пушкинская строка; Боратынский в письме к Киреевскому предлагает «мыслить в молчании», он убеждён, что внутренний мир души и духа «не передашь земному звуку»; тайновидец Гоголь, который понимает горнюю миссию животворящего письма («Обращаться со словом нужно честно. Оно есть высший подарок Бога человеку»), так болезненно чувствует ответственность за каждую написанную строку, что годами молчит, написанное в конце жизни сжигает; «Мысль изреченная есть ложь» — безоговорочно заявляет Тютчев; Фет восклицает, в том смысле, что если бы душе можно было сказаться без слова! «Как речь бессильна и мертва!» — не без досады признает даровитый и плодовитый Мережковский. «Молчите, проклятые книги! Я вас не писал никогда!» — почти отчаянно — Блок.

       Странный сон. Огнём пылающая земля. Разрушенный город. Пожары — как довременные краснобагровые владыки города. Бродят несчастные в поисках пищи. А я ищу книги, надеясь найти главную... Страшный сон!
       А где же я? Вижу Московский Кремль, но и вижу Собор Парижской Богоматери, и Толедо — весь в изломах и холодных, густо-синих концесветных красках, как на полотне Эль Греко.
       Загоревшаяся былинка, горящее поле, горящий город... и весь мир полыхает в донебесных языках пламени!

3

       Когда прожита большая часть жизни, наверное, многих захватывает это чувство: не то что набело переписать жизнь, но хотя бы кое в чём скорректировать её, явись столь чудесная возможность. Скажем, время, кинутое в молодости на бесконечную молодую беспечность, отдать книгам. Даже если студенческое твоё прошлое и не измеряется шутливым пошловатым восклицанием современных студиозусов («Сколько книг я пропустил из-за ног, сколько ног я пропустил из-за книг»), всё равно тогдашние твои молодые беседы, кино ради кино, затяжные отдыхи на реке Воронеж, прогулочные хождения в лес, выпивки, подработки, разгрузки вагонов и прочая, как знать, не дали тебе прочитать, быть может, наиглавное из главного.

       Древние люди пытались уверить себя, что человек, ставящий долговременные добрые цели, долго и живёт — пока не завершит их. Но так почти не бывает. Время твоё — в руках Вседержителя. Да и, разумеется, надо от начала до конца понимать истинную ценность цели, действительно ли она во благо и способна принести лад и мир хотя бы одной человеческой душе. Здесь речь и о ненаписанных книгах. В «Литературной газете» я однажды упомянул о своей давней надежде — завершить рукописи повествований «Сухая Россошь», «Вороний пир», «Горящий город». Но достанет ли времени, да и сопутствия благоприятного, или хотя бы не враждебного? И в какой мере в повествовании органически отобразится время и пространство прожитой жизни? В уже написанных страницах, как два медведя в одной берлоге, трудно уживаются, мешают друг другу лирический текст и памфлет, историческая панорама и каждодневное, близокрестное; да ещё тексты о реальном бытии сопрягаются с метафизическими умонастроениями, с бегущими в авангард строками, от которых ушёл ещё в молодости.
       Если ушёл — тогда вопрос. Почему решился выпустить в свет поэтический сборник молодости «Тревожный глобус» — десятилетия спустя, после того как он был написан? После книг «трудной» судьбы? Таких, как «Молчание», «Отчий край Ивана Бунина», «Великий Дон. Воронеж-град»? «Молчание» вообще сняли с печатных машин и читали в Лите, то есть цензуре, по второму кругу, с тщанием сверхбдительным — словно враждебный манифест из-за рубежа; сокращались строки и даже страницы о тяжёлой жизни послевоенного русского села.
       Приводимые ниже «Молодые пути к родному дому» — строки, предваряющие «Тревожный глобус», надеюсь, разъясняют возможное недоумение.
       «Юность ищет себя часто и поэтически. Нередко подвержена искусам формальным и личному духовному эксперименту. Через боль поражений, потерь, радость действительных, а не мнимых обретений она научается глубоко чувствовать, видеть себя в историческом контексте. Страдать и сопереживать. Что-то отвергать. С чем-то и бороться.
      Слово «борьба» опошлено политическими кампаниями, но «выигрышное» в поэтической жизни — вовсе не главное. Путь пишущего — путь борьбы ещё и с самим собой, уход в душе от смутного, отмеченного зовами некоего хаоса. Путь обретённой ответственности, того художественного закона, в котором неразделимы эстетическое и нравственное. Эти стихи — эпохи шестидесятых годов двадцатого века, во многом декламационной, шумной, эстрадной. Но и гражданственной, открывавшей прежде закрытые двери. Эти строки — не для эстрады и, однако, тогдашняя эпоха сказывалась: иные стихи, с чувствами тревоги за человека, Родину, мир, словно бы зажаты в формальном поиске. Есть строки, на теперешний мой взгляд, усложнённые формального ряда новациями, или же неясные, или же условно-панорамные, «вселенские». Грустно, что в иных стихах я словно забывал о мире, в котором вырастал: село, поле, страда. И нередко находился в опасных приближениях к зоне «возвышенно»-эгоцентрического. Возделывал не живой сад, а оранжерею. И мне, как многим из пишущих, жалко тот «жар души, растраченный в пустыне...» Что ж, молодость не перепишешь. Тогда как быть? Одни вовсе отказываются от своего раннего литературного слова.
      Другие — нет. Андрей Платонов мечтал, например, издать по возможности полный сборник ранних стихотворений. А мне хотелось бы надеяться, что в моих ранних стихах читатель увидит разное. Не только навеянное, ассоциативное, надуманное. Но и то, что всегда болело в моём сердце. Позже я и пошёл туда, куда позвали меня отчее поле, трудные дни и века Родины, тревожный Дон, славянские криницы, троице-сергиевы звоны, горе отдельного человека как горе всего мира. Жизнь сложилась так, что оказалось — трагедия мира, печаль каждой её частицы и моя печаль. В сущности — печаль любого из живущих. Только свет надежды и веры предков (а там и безымянный крестьянин, и Пушкин, и Достоевский) способен осветить путь».

       Совесть и писатель. Стыд и писатель. Грех и писатель. Необъятная тема. Может ли быть доволен автор написанным им в молодости, да и в зрелости? Всем — от первой до последней страницы? Думаю, едва ли отыщется такой «письменник», кроме разве самовлюблённо-глухого... Одна из первых моих книг «Далёким недавним днём» и поныне вызывает во мне больше горечь, нежели радость. А ведь рукопись была, среди первых и немногих в стране, о памятных именах, событиях и местах Отечества, об уездных городках, храмах, дворянских усадьбах, часто разрушенных. Тогда, в начале семидесятых, все ещё сильны были отзвуки хрущёвской атеистической канонады, продолжался натиск на крестьянский мир, на «почвенничество». А моя рукопись была элегически-ностальгическая, во всяком случае, иной идеологической тональности, нежели официальная. Опытные издатели посоветовали мне снять несколько «острых страниц», добавить несколько проходных. Я так и поступил — проявил непростительную, да что говорить, — постыдную слабость. Книга благополучно вышла в свет, были десятки положительных отзывов и рецензий в разных городах страны. Но кому, как не мне, знать, что есть в той книге строки, за которые мне всегда будет стыдно. Эти строки — плоско поверхностные, небрежные, неумные оценки православных и монархических начал — всплывают и таким опаляют стыдом, словно ты их не десятки лет назад выплеснул, как оказалось, себе на душу, а десяток дней назад. Всего-то несколько строк — но в них кривоскошенный взгляд на явления, события, имена, ложное увлечение пустопорожним, ложное порицание исторически-глубокого. И при просмотре разных книг набираются страницы из такого рода строк — плоских, ложных по внутренней сути, ошибочных. Стыдно, совестно — без этого не может быть писателя.
       «Несделанное лучше плохо сделанного; ведь плохо сделанное потом мучит» — эти слова Будды, сохранённые в «Дхаммападе» его учениками, не раз являлись на ум, когда суетные, неглубокие строки какого-нибудь письма, или стиха или очерка, отосланные лицу или в редакцию, брошенные в архив или опубликованые, становились уже не твоими и не было возможности вернуть их в небытие.
       Не хочется об этом и думать, зная, что на каждое событие и на каждого человека, в литературных кругах небезызвестного, всегда находятся свои воспоминатели-толкователи, среди них и недобропорядочные; они-то и пишут соответственно, давая свои подсветки поступкам, словам, действиям, выступлениям, сознательно утемняющие оценки-подсветки, в которых правды не более, чем у клакёра, подельщика искажений, нанятого корреспондента. Это воспоминатели, ведущие прицельные, со временем подправляемые записи, «дневниковеды» и иные «веды» из тех, что могут писать статьи и даже целые книги, скажем, о Достоевском, внутренне ненавидя Достоевского, вернее, всё то, что было дорого ему.
       Воспоминания... Тут вижу невесёлую, в тяжёлом вздохе усмешку Марии Александровны Платоновой, когда ей, огорчённой лживыми заметками-припоминаниями одного литератора об авторе «Одухотворённых людей», посоветовал написать правдивые контрвоспоминания. Она только усмехнулась, дескать, нет управы на ложь, пошлость и низость человеческую, и ничем их не проберёшь, этих воспоминателей. Как тут быть, если и впрямь всякий оливье лжет, как если бы был первым министром.
       Стыдно за слова и дела других, стыдно за слова и дела свои... И хочется покаянно просить прощения за всех (каяться, каяться за себя и за многих), разумеется, не на людной площади или клюквенно-читаемой газетной полосе.

       Ещё треть века назад самонадеянно писал: «Книга сопутствует человеку от первого до последнего шага, она — его телескоп в прошлое и будущее, она — его бессмертие».
       И далее — в таком же роде. Мол, вообразим на мгновение, что человечество на один лишь, скажем, девятнадцатый век, лишилось вовсе книги. С чем соизмерить те потери, которые понесло бы человечество, потеряв книгу, то есть записанный язык, независимо от того, на чём записан он, — на глине, папирусе, пергаменте, бересте, металле, камне, ткани, бумаге? Не стали бы реальностью человеческого бытия фундаментальные научные открытия и великие технические изобретения. Никто бы не смог прочитать «Евгения Онегина», «Братьев Карамазовых», «Войну и мир». Не звучала бы музыка Чайковского... Изустное предание не в силах было бы «запомнить» поистине ливень человеческих эмоций, наблюдений, опытных данных, логических и не логических умозаключений, который нёс с собою век, — запомнить так, как запоминает книга.

       Но вот один эпизод в конце века двадцатого, из ряда вон выходящий, в стиле революционного отношения к книге, к библиотеке, к классике.
       Встретясь в редакции «Комсомольской правды» с земляком Василием Михайловичем Песковым, автором «Отечества» и многих книг, в которых увиден и запечатлён едва не весь земной шар, поговорив о разном, мы, естественно, не могли не вернуться словом в родной край. Вспомнили «чернозёмные» имена. Сошлись в мысли, что мало кто изобразил родной край так глубоко, поэтично и трагично, как Бунин, и условились по лету встретиться в обители бунинских детства и юности, в орловско-липецком пристепье.
       Расставаясь в длинном редакционном коридоре, у лифта увидели тележки с бумажными мешками, доверху набитыми книгами. «Библиотеку сплавляем на свалку. Избавляемся от старья», — ответили на наш недоуменный вопрос молодые исполнители, не по своей же, надо думать, воле обрекавшие книги на смерть.
       От какого же «старья» избавлялись нынешние управители? В мешках были научные, публицистические, художественные издания — добросовестные или лукавые свидетельства довоенной и послевоенной эпох. Но там было и вечное — отечественная классика. Бунина, правда, там не было, но зато были все, кого он с детства боготворил, — Пушкин, Гоголь, Лермонтов. Более того, едва не вся русская литература прошлого века, давно уже на Западе названная одной из недосягаемых культурных вершин человечества, предавалась изгнанию из стен редакционной библиотеки. Боратынский, Тургенев, Гончаров, Успенский, Тютчев, Лесков, Островский... Какими бы глазами посмотрел тот же Бунин на этот погром, какие бы слова дописал к «Окаянным дням»?
       На горькую память о разоре мы взяли из вороха, предназначенного к выбросу, несколько книг. Я выбрал довоенное академическое издание — сборник статей о Пушкине, да ещё добротных три тома «Русские писатели о литературном труде». Литературный труд? Внизу, на первом этаже, невдалеке от лифта длинный лоток пестрел сотнями глянцевых переплётов, обоймами жестоких боевиков, триллеров, секс-рыданий, оккультных, магических, сектантских изданий. Поистине апофеоз масскультуры. Пушкина, разумеется, там не было.
       Почтенная столичная библиотека многими своими томами пошла на выброс. Какова тогда участь провинциальных, сельских библиотек, теперь предоставленных самим себе? Конечно, народ, как говорил Платонов, «читает книги бережно и медленно», и уважение к Пушкину у него полное, лишённое всякого лукавства и конъюнктурной переменчивости. Но книга, даже и пушкинская, ветшает, и если она не переиздастся, её на полке сельской библиотеки сменяет эрзац-книга имярек; не окажемся ли мы таким образом повсеместно в плену подмен?
       Ещё полвека назад сельские библиотеки, библиотеки деревенских школ могли предложить подростку на широкий выбор книги русской и мировой классики, в которых как высшие человеческие ценности утверждались добро, правда, справедливость, честь, скромность, милосердие, защита слабого, отрицание скорой наживы как неправедного пути в жизни. Водились на стеллажах, понятно, и всякого рода политические и противорелигиозные тома и брошюры, но у местных библиотекарей доставало веры, такта, любви, чтобы нацеливать молодых на «доброе, честное, вечное», и коль не было на книжной полке Нового Завета, то и противное ему чтиво никто не предлагал: и под атеистическим смогом чувство Бога оставалось живым.
       Теперь, ненужные победившему рынку, многие сельские библиотеки закрываются, в школьных — фонды классических изданий убывают, а сменяют, вернее, подменяют их роскошно изданные, плёночно-целлофанированные ряды-тома всяческих новых прочтений, в режиме «открытого общества» вседозволенности, — о природе, мировой и отечественной истории, выдающихся людях; тома, вольно или невольно, сознательно или бессознательно лишённые полноты истины, достоинства, справедливости, мало озабоченные подлинной картиной жизни ушедших поколений. Именно таковыми изданиями (понятно почему) и одаривают село всякого ранга кандидаты в депутаты и в иную власть, во время предвыборных кампаний столь щедрые за счёт обворованного народа.
       Библиотекам нередко приходится что-то утрачивать, и далеко не худшее, равно как и приобретать, подчас далеко не лучшее.

       Но, разумеется, не живёт мир без праведника, не живёт и человек без хорошей книги. Человеческий дух всё же (с Божьей помощью!) достаточно высок и силён, чтобы не падать, не ронять себя в пропастные разломы враждебно сменяющихся эпох, на перетоках веков и тысячелетий.
       Книгами теперь может похвалиться не только Москва, но и провинция, где появились большие и малые издательства, своими трудами, в своих книгах постепенно воссоздающие исторический, духовный, культурный облик родной местности.
       Ещё до того, как возглавить Центр духовного возрождения Чернозёмного края, разрабатывая основы его будущности, я вместе с единомышленниками подготовил издательский проспект духовно-культурной деятельности Центра; этот проспект предусматривал выпуск в свет книг, должных рассказать о богатейшем культурном наследии края, его выдающихся именах, событиях, достопримечательностях, изданий о народном укладе, промыслах, историческом, православном бытии края и Отечества, храмах, усадьбах.
       Многое из задуманного — уже на библиотечных полках: монументальный «России край Чернозёмный», «Славянский мир», «Русские провинциальные усадьбы», «Ратные поля России», «Конь. Человек. Время», книги по народным промыслам и достопримечательным уголкам края, альбомы о Воронеже, «Библиотечка школьника», сборники произведений Веневитинова, Станкевича, Кольцова, Никитина, Платонова... Ныне Центр духовного возрождения — наиболее крупный «издательский дом» в городе и области.

       Давно перед разными аудиториями, и в местной периодике говорил я о веневитиновском доме в селе Новоживотинное как о музее не только возможном, но и необходимом. Тогда в главном усадебном здании размещалась сельская школа, и шумный ученический гомон, далёкий от музейной степенности, отгонял мысль, что когда-то здесь будет музей. Теперь усадьба Веневитиновых — загородный филиал Воронежского областного литературного музея имени И.С. Никитина.
       Возглавив литературный музей, среди других начинаний, я предложил сотрудникам веневитиновской усадьбы организовать постоянно-действующую выставку-библиотечку «Военная страда». Новоживотинное в лето сорок второго — село на передовых рубежах войны, село пожарищ и углищ, и для его старожилов такая доступная музейная библиотечка, был уверен, не могла оказаться никчёмной, зряшной. И действительно, у неё образовался свой преданный читатель. Музейному филиалу передал несколько сот военных изданий, а также книги, собранные отцом, который прошёл с боями долгие вёрсты и годы и понимал толк в книгах о войне, недаром ещё с фронтовых времён среди любимых его чтений были «Василий Тёркин» Александра Твардовского и «Одухотворённые люди» Андрея Платонова.

       А впереди — то, что давно заботит меня, — «Воронежская литературная осень» (расширенные во времени и в именах Кольцовско-Никитинские дни литературы в статусе общероссийского праздника), Бунинский литературный заповедник, «Бунинская энциклопедия», «Платоновский словарь», «Славянский Дом», «Библиотека русской религиозной мысли», «Матица» — музей-библиотека книг, изданных в Чернозёмном крае, а также книг, карт, полотен, где бы то ни было изданных, созданных, о выдающихся людях, событиях и памятниках Чернозёмного края. Ещё — памятники Болховитинову, Афанасьеву, Снесареву.

       Эти сорок лет — длинная чреда выступлений, ненаписанная повесть о библиотеках, библиотечных сотрудниках, о словно бы второй жизни в обычной жизни. Думаю (не раз и порывался) — надо было бы вести дневник выступлений в библиотеках, музеях, школах и вузах: какие разнообразные, неожиданные, глубокие и подчас предельно острые по тому времени задавались вопросы! И ведь находились же на них ответы — достойные, требовавшие не только знаний, но и интуиций, вдохновений, открытости и честности.
       А где повесть-песнь библиотекарям-подвижницам, женщинам, чаще всего неведомым парадно-культурному подиуму, светской сцене, но миру светящим? Нет такой должной быть повести.

       «Целительница души» — было высечено над входом в крупнейшее хранилище папирусных свитков близ Фив — древней столицы Египта. Но что душа в революционные сломы?

       О нравы! О времена, буквально засыпаемые листовками-поддержками предвыборных кампаний олигархов, нуворишей, аммиачных, молочно-майонезных и прочих баронов; книги и печатные заклинания каких-нибудь глухих к нравственной и художественной стыдливости газетных «умельцев». Знают не вчера сказанное, евангельское: не участвуйте в делах тьмы. На что возразят: не судите, да не судимы будете, — тоже по Евангелию. Но не в осуждение и не для суда говорится о новоявленных «участниках тьмы», а с сожалением: местножительствующие литераторы-агитаторы по сути предают отчий край и людей, в нём живущих. Почти по Блоку: «А сын? Он изменил Отчизне, он жадно пьёт с врагом вино. И ветер ломится в окно, взывая к совести и жизни». И опять же по Евангелию: не ведают, что творят. Да нет, эти — ведают.
       Раньше было: время (земная жизнь) — душа — вечность. Теперь: время — деньги — после нас хоть потоп. Тютчев, при виде меняющейся новыми молодыми поколениями жизни, предупреждал: «... Спаси тогда нас добрый гений от малодушных укоризн, от клеветы, от озлоблений на изменяющую жизнь». Но и трагически видел: «Не плоть, а дух растлился в наши дни». Иные часто и не ведают, куда несёт ветер беспамятных перемен и новаций. Кому-то сказанное здесь покажется устарелым, а то и отжившим... Вечные истины если даже изгоняются из суетливо-делового, прагматического обихода, то всегда пребывают в мире духовном. А люди расстаются не только с лучшим, но и худшим, и обретают не только худшее, но и лучшее. Только бы не забыть новому человечеству о божественном назначении мира!

       Отцы и дети в жизни, они же в мировой и отечественной литературе. Странно, что это единение-противостояние, неразрывное генетически, — исторически всё же рвущееся-обрываемое, стало для меня как главнейшее поле драматической встречи традиции и авангарда, психологических разнодорожий ещё до повторно-серьёзного прочтения тургеневского романа, задолго до того, как мои сыновья чётко явили мне реальность этой проблемы.
       Какие исторические бездны, характеры, какие страсти — в этом противостоянии поколений, отцов и детей! Долгие годы меня не отпускает мысль написать об этом нечто вроде исторической книги, прибегая к документально известному, и легендарному, и интуитивному. Какие сложные генетические сбои — князь Александр Невский и его сын, царь Иван Грозный и его сын, царь Пётр Первый и его сын. Драма отцов и сыновей. Иван Грозный убивает старшего сына. Александр Невский — не щадит своего. Пётр Первый казнит царевича Алексея и несть этому списку конца...
       А древняя история. Царь Ирод повелевает убить всех сыновей страны иудейской, мало — убивает и своих кровных, троих...
       Но не только противостояние, а и преемственность, есть и тому счастливые примеры в жизни человечества. У русских — семья Аксаковых.
       В двери нашей школы прямо-таки стучится историко-литературный курс «Родители и дети» (Отцы и сыновья. Матери и дочери), который хотя бы в первом приближении, на исторических примерах дал учащимся образ великой драмы и радости в споре, диалоге, конечном понимании и примирении между детьми и отцами. Как никогда нужен традиционно выверенный, воспитательный характер школы. Она теперь живёт в информационном, прагматическом режиме, и не слово Ушинского, а строка и видеоряд интернета формируют душевное состояние и образ действий молодых.

       Когда-то в России издавались журналы «Библиотека для чтения» и «Библиотека для воспитания». В названиях уже — очевидная разница смыслов. Литераторы и мыслители корневых начал печатались в «Библиотеке для воспитания». Они понимали, что ни один узел не должен нарушать воспитательную связь: семья, церковь, школа, университет, журнал. Киреевский переиздавал страницы патристики — духовные сочинения отцов церкви. Добротолюбие (и в кавычках и без) — самое, быть может, необходимое не только отроческому возрасту, но и вообще современному мятущемуся в противоречиях сознанию.

       Юный поэт Василий Кубанёв составил список для чтения. Там есть проходные, необязательные, «подсказанные» эпохой имена и книги, но сколько же там нужного человеку во все времена — Гомер, Эсхил, «Слово о Полку Игореве», Данте, Сервантес, Шекспир, Гёте, Бальзак, Гюго, Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Толстой, Достоевский... Подобные списки находишь в молодости у многих, чаще всего — будущих художников слова.
       Казалось бы, что проще разработчикам школьных программ — ориентироваться на классику, присовокупляя действительно ценное от нового времени. Но нет, в пору всяких революций и реформ вдруг яростно брызжет некий новый поток имён, книг, манифестов — во всякое время свой «бурный поток». И новаторы от образования размещают новаторов от слова, новых скоротолкователей истории под школьными переплётами. Дошло уже до того, что главе государства приходится вставать на защиту классической литературы, русского языка, исторического национального самосознания.

       Книга — союзник времени, но она же и борется с ним.
       Книга — среди хлеба духовного. Но она не произрастает, как хлеб насущный. У неё свой посыл. Он таился в слове, в памяти, на вершинах и в долине жизни-реки. Человек ожидал книгу, как книга ожидала человека. Стать собою человек может — восходя. Веками восходя и благодаря книге, несущей преимущественно благие энергии. Главные книги человечества — сквозь роковые палы и потопы — помнят о том, что есть Бог.

       Папирус в свитках греки называли «Библос», отсюда и библиотека. Свиток с гомеровскими «Илиадой» и «Одиссей» разворачивался на полтораста метров. Сколько бы потребовалось папируса на описание всемирной истории? А в карманном жёстком электронном диске вмещается Александрийская библиотека. Более того — все главные библиотеки мира.
       Футурологи пишут о том, что скоро не будет нужды в библиотеках. Футурологи часто пишут о таком, в чём трудно ошибиться. Но прогнозы мрачные всегда тревожат, и никто не скажет, как скоро и в какой мере они оправдаются. Говорят, электронно-чиповая культура отменит книги как таковые, да и не только книги. Соблазн реален и притягателен: чип, вмонтированный в человека, даёт возможность не только читать, вспоминать Достоевского, но и спорить с ним якобы на равных!
       Компьютерный «визави» — при хорошем знании его — автоматически исполнителен, корректен, успевай только нажимать клавиши, он так облегчает писательскую и читательскую жизнь. Но нет, он не просто механистичен, он живёт своей жизнью, и его «понимание», кажется, насквозь понимает тебя.
       Информационный арсенал меняется, но интернет не отменяет книги. Это как бы параллельные миры. Книга продолжает существование и в традиционном, и в электронном виде. Кто-то весь день порхает по интернету — «заявляется», информирует, вызывает на связь, эрудируется, компилирует, крадёт и т. д. А традиционалист откроет не экран, а изданные «Преступление и наказание» Достоевского или «Воскресение» Толстого и медленно перечитает любимые страницы...
       Всякий, видящий ход времён, понимает, что бессмысленно предавать остракизму интернет как некий дух, враждебный классической книге. Одно время сменяет другое, часто враждебное, но не во всём его отменяет. Старая реальность нередко уживается с реальностью новейшей. В воронежской «Никитинке», да и в других зональных библиотеках страны, вполне сосуществуют, сочетаются и традиционная книга, и современный электронный текст.
      

У библиотек — информационное задание. У русских библиотек (помимо информационного) — прежде всего, задание просвещенческое, учительное, нравственное, духовное. Здесь традиция, ибо эту миссию нравственного и духовного просветительства, эти воспитательные смыслы осуществляли и отечественная педагогика, и, конечно же, русская классика, русская словесность девятнадцатого века, сумевшая сказать о человеке великом и малом, тёмном и светлом, грешном и святом, за что на Западе она и называется не иначе как учительная, святая, великая, указующая духовные и нравственные пути.

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru