Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

КОРОТКИЕ РАССКАЗЫ
Волны

       Три раза в неделю проплывал мимо нашего Нижнего Колодезя большой пассажирский пароход. То есть он, наверное, не был большим, — где развернуться на Дону большому судну? — но в детстве ведь все укрупнено: и хата, и река, и слеза...
        Пароход причаливал к пристани в соседнем селе, ненадолго останавливаясь там, мимо нашей же слободы, проплывал как недостижимость и загадка, всякий раз удивляя и волнуя нас зримою силой перемалывающих воду колес. Разве выпустит из широкой трубы клубами черный дым, так и тот относит на другой берег. Как только пароход равнялся с нашей убогой пристанью, мы с разбегу бросались в воду. И шла нам навстречу размашистая широкая волна. И бедовые наши головы — Петька, два Ивана, Колька да Толик, да я — качались на гребнях, взлетая и опускаясь с ними. Брызгались, смеялись, весело кричали бог знает о чем. И хотя было немного жутковато от глубины и неизвестности под нами, но мир выступал в солнечной его доброте, и эти часы были лучшие часы нашего скудного послевоенного детства.
        Волны постепенно успокаивались. Чуть зеленоватые гребни их напоминали, быть может, иные волны: молодых хлебов в древних полях. И каким-то образом через эти волны мы чувствовали себя таинственно сопричисленными многому на земле: прекрасной нашей реке, деревням по ее берегам, небу с отраженными в воде облаками, близким полям, далекому морю.
        Петька, два Ивана, Колька да Толик, — где вы?
        Но во сне иногда видишь, как донская бело-зеленая волна качает, стремительно несет веселые детские головки. Петька, два Ивана, да Колька, да Толик, да я...
        Да ведь сны — это те же волны.

1

КРЕСТ И АЛОЕ СОЛНЦЕ

       На рисунке было всего три цвета: черный, красный и белый. На тетрадном листке бомбардировщик, накренясь, пронзал солнце. Черный самолет, бело-черный крест на его сигароподобном брюхе и три черные капли, тяжелеющие по мере того, как они приближались к земле. Крест, такой пронзительно-черный, что само солнце было бессильно здесь со своим алым полыханьем; сразу чувствовалось, что этот крест никогда не был и не станет красным милосердным крестом.
        Наш дальний родственник, художник, безвыездно живший на Дальнем Востоке, нечаянно заглянувший в родные края, подошел к окну, чтобы получше разглядеть этот скупой рисунок, последний в принесенной Толиком кипе. Художник долго рассматривал его, будто было в нем невесть что такое, наконец, проговорил: “Какое настроение! Резкость... экспрессия. И как верно: контраст непримиримых цветов!”
        Нам, сверстникам-друзьям, гораздо больше нравились другие его рисунки, где было больше близкой нам жизни: овраг, заросший лозами, или белые хаты над синей рекой, или зимний лес, опушка, заяц у одинокой березы. Но художник рассудил иначе. “Если не возражаешь, — обратился он к Толику, — этот я прихвачу с собой. И эти...” Он взял еще два листа, самые, пожалуй, странные. На одном — весенняя река, ледоход, на сизой льдине — яблоня, красная от яблок, на другом — посередине реки танцуют лисицы. “Не возражаешь? Будет выставка в городе, думаю, что твои рисунки понравятся”.
        Толик лишь пожал плечами, да так по-взрослому получилось, будто он на этих выставках бывал-перебывал! А сам стоял - тоненький, веснушчатый. Такой же, как мы. Да не такой! И этот его дар рисовать уже уводил его от нас...

        ГРАНАТЫ НА ЗЕМЛЯНИЧНОЙ ПОЛЯНЕ

        Опушки недалекого от слободы Черноклена-леса зелено дымились сильными травами, первозданные, задичалые. На них густо разрослись земляничники, ягоды — пропасть. Удивляться ягодному изобилию было нечего: не до земляники народу, переживавшему лихолетные времена. И, может быть, мы были первые здесь “лукошники” с той поры, как война началась, как закончилась. Наши матери — спорые руки — сразу же принялись собирать ягоду в корзинки, мы же ели-наедались, пригоршнями бросая ее в рот; соковитая, пахучая. И чем больше мы рвали земляники, тем, казалось, больше становилось ее: пятнистый красно-зеленый земляничник стлался до дальних берез на опушке, да и там, наверное, не кончался. Земля, за месяцы войны измученная взрывами, чуждыми ей металлом, порохом и толом, теперь с жадной удесятеренной силой исцелялась. И этот земляничник был первым вестником возрожденной жизни: ведь еще многие по закраю леса деревья не отошли от войны, иные были выкорчеваны, другие, опаленные, надломленные, тянули ввысь нагие ветви, а ягодный скос у леса будто молчаливо свидетельствовал, что война та — тяжкая быль, тяжкий сон, навсегда ушедшее прошлое, его нет... Есть только эти алые земляничины.
        Но приманчивой россыпью, приманчивей, чем земляничины, чуть взблеснули в траве бело-красные крыльчатые веселые, как игрушки, гранаты. На детские возгласы, поспешили матери. Тревожным полукружьем постояли. “Надо сказать председателю, чтоб вызвал саперов”, — порешили они; а нас увели подальше от гибельных, в веселой упаковке игрушек. Подальше... и никто не догадался, не почувствовал, что в Толиковой плетенке, на дне ее, прикрытая травой и рубашкой, уже лежала притаенная радужно-красная смерть; Толик первым обнаружил гранаты в траве, и спрятал одну из них. Нам он ничего не сказал.
        Вечером в левадном кустарнике раздался взрыв. Несильный, как бы хлопушечный, был он почти не слышен за мычанием коров, возвращавшихся с пастбища.
        И за сорок без малого лет эхо и прогорклый дымок того взрыва истаяли, бесследно растворились в мире. Но сухими вечерами на вербяном комле у своего дома подолгу сидит молчаливый слепец и время от времени что-то вычерчивает тонкой палкой, что-то рисует на пыльной земле.
        И думаешь: почему так? Почему случай, перст судьбы, рок выбрал именно его, самого одаренного из нас? Почему именно глаза поразил у него? Без ног — тоже не радость — он все-таки смог бы рисовать. Кто вытачивал, кто красил для него эту зловещую гостью? Может, тоже художник, призванный под знамя со свастикой? О земляничная поляна, прекрасная проклятая земляничная поляна, где на короткий миг и на всю жизнь — свет и тьма!

        НЕ ОДНА В ПОЛЕ ДОРОЖЕНЬКА...

        Из глубины наплывает первое впечатление большой дороги. Раздольное, чуть волнистое срединнорусское поле — ни конца, ни края. Чистыми волнами взмывают поспевающие хлеба, редкие терновники темными каплями плавают в них. На горизонте синеют перелески, неподалеку от лога-лещинника, по непаханному склону которого мы с матерью пасем овец, белеет цепочка деревенских мазанок.

        А через все поле, через лога и увалы, тянется старинный большак — прадедовская дорога. Неподалеку к ней примыкают четыре — в соседние деревни — проселка, образуя что-то вроде длиннопалой ладони. Телеграфные столбы вдоль большака — как задумчивые стражи.
       Уже несколько месяцев кряду эта дорога — дорога возвращений. Бывает, промчится видавшая виды полуторка, мелькнут солдатские пилотки; бывает, не торопясь проскрипит арба-подвода — на ней возница и солдат, а то и двое в гимнастерках. Чаще, однако, пешие. Один пройдет, еще один, еще... В тот воскресный день их возвращалось так много, что могло представиться да и представлялось моему благодарному ребячьему сознанию: все возвращаются в дома свои...
        (Через четверть века в родном селе буду стоять у мемориальной плиты с именами погибших. Две роты невернувшихся, погибших).

        Поле казалось бесконечным, и были другие дороги, и по ним текли человеческая беда и надежда.
        Не одна во поле дороженька...

        «ЕЖИ НА РЕКЕ»

        Дон здесь в Отечественную войну был не привычной рекой, но прошиваемой пулями и осколками ломаной фронтовой полосой, разделявшей две противостоящие силы: немцев и наших. Кончилась война, но по затравелому, ржавому от осколков берегу и в воде чернели угрюмые “ежи”; скрещенные рельсы тянулись из воды, из земли, как железные руки на время замерших великанов, как угроза, колючая проволока густо опутывала их и связывала в жесткую, жестокую связь. Со временем поотцепили колючую проволоку, и подростки, вскарабкиваясь на верх рельсов, прыгали, кто боясь, кто не боясь, кто ногами, кто головою вниз; и тогда вид “ежей”, до блеска захватанных ребячьими руками, при солнце и многолюдье был не страшен. Но в вечерние часы, при луне, в них вновь словно бы просыпалась угроза. Потом приехали военные и убрали ненужные заграды. Слобода избавилась от них.
        У памяти, однако, своя боль, свои шипы и “ежи”. У памяти особое зрение, и она видит то, чего давно уже нет, она умирает и заново рождается в лучших из нас.

        БРАТЬЯ

        Река — подо льдом, и она не остановит две молодые толпы, жаждущие помериться силами. Человек пятьдесят лихих и крепких от одной слободы, чуть поменьше от другой. Тугие январские снега отражают свет месяца, и оттого светло: вправду хоть иголки собирай. Но не до иголок... Нам, малышне, с крутого берега видно, как сходятся две стены. Две рати... Так они сходились неделю назад, месяц назад, что-то есть в этом от старинных побоищ: медленно, потом все быстрее, и вдруг крики, лязг, треск...
       А после — кровь на снегу, рассеченные брови и губы, синяки под глазами; правда, дрались только на кулаки, в руках ничего железного, но ведь иной и кулак тяжельше гири; таков был у нашего вожака Бодая, ударит — долго пострадавшему лежать на снегу.
        Боязно нам, у каждого из нас, взирающих с крутобережья на ожидаемое ледовое побоище, сердце вот-вот выскочит из груди: сейчас они начнут резкое сближение, и кто кого? Кто победит?
        И вдруг — не как прежде. Две стены перестают двигаться, до нас доносятся голоса, то ли вопрошающие, то ли выясняющие, договаривающиеся, и по три человека отделяются от своих и встречаются на ничейном пространстве. Среди них Бодай и Шах, наш и тусторонний предводители. О чем-то долго говорят.
        Потом расходятся; и тут же сходятся две толпы, и ни крика, ни ругани, ни треска; разворачиваясь, единой лавой текут, подымаются вверх, мимо нас текут — и вот они уже в нашей слободе. Смех, оживленные голоса. Потом в эти сильные голоса вплетаются девичьи... Да, право, из-за девчат ли эти драки? Вон их сколько — всем невест достанет!
        Вспоминая тот зимний час замирения, думаю: что же все-таки произошло тогда?
        Надоело им? Или жестокий угар, оставленный недавней войной, развеялся? Повзрослели? Поняли, что не чужие, что — братья?

        ТОНКИЙ ЛЕД ЖИЗНИ

        Лишь в первый день Лешке пришлось утверждать свое право быть не чужим в слободе. Будучи постарше, его стал задирать Васька Чугунок; они сцепились, и никто не успел глазом моргнуть, как Васька оглушенной лягушкой распластался на снегу. Скоро мы уже знали, что Лешка не только силен и ловок. Он умел рисовать масляными красками, вырезать из дерева и лепить из глины птиц и зверушек; а еще — за считанные секунды пересекать на коньках ледяной Дон.
       Взявшие его из детдома бездетные дядька Мирон и тетка Марья души в нем не чаяли; малорослая тетка Марья стала словно бы повыше и моложе, в глазах появился тот особенный свет, какой дается сильной радостью. Лешка и в школе, и дома все успевал, все делал без понуканья и принужденья. А в свободное время он пропадал на Дону, — на коньках. Поначалу его уменье лихо кататься собирало целое торжище детвы, но вскоре все нагляделись; в тот день на берегу глазели лишь две девчонки-двойняшки. Они и примчались с реки с тревожным криком: “Лешка тонет! Кричит — веревку!”
        Когда взрослые прибежали на берег, веревка уже была не нужна. Даже круги сомкнулись на том месте, где он, видать, отчаянно барахтался: кромка повсюду была обломана; здесь текла стремнина, тонок был лед. Жившая через дорогу от тетки Марьи Чугуниха сказала за спиной, после похорон: “Чуяла, что парень не своей смертью помрет. Чего уж там, не родной!” – «Креста на тебе нет!” — в сердцах выдохнул дед Тихон; даже он, молчун, не выдержал.
        Через месяц утонул старший сын Чугунихи. Он возвращался из левобережной слободы, в белую, лунную ночь, но полыньи не заметил. Расходясь после похорон, люди говорили: “Накликала Чугуниха смерть своему старшему”. Тогда нас, ребятишек, случившееся потрясло какой-то грозной тайной. Словно бы подстерегающей всех карой. Несчастное совпадение? Или, может, всевидящая судьба метит каждый наш неверный шаг, воздает за недоброе слово и лукавую мысль?

        НЕРАЗРЯЖЕННЫЙ ПАТРОН

        Редкие наши отцы (сколько тогда было выплавлено металла, чтобы губить их!), возвратясь с полей сраже¬ний, взялись за топоры и косы; и теперь уже довоевывали мы — два, три года спустя после войны. Вокруг слободы, по кручам, оврагам и лесам, только копни на штык земли, а то и на поверхности, видимо глазу, россыпью и в обоймах осталось неисчислимое множество заряженных патронов, чаще вражеских, — здесь был таранный пролом немецких укреплений, и немцы тогда спешно отступили, все побросав.
       Всякий раз, выбрав место возле оврага, где можно было спрятаться, мы расставляли спиральными кругами пулеметные ленты, увязывали проволокой собранные в грозди одиночные патроны — чтоб пулями вверх; затем из легкого сушняка разводили костер, покрывавший горячим бело-синим, чуть багровым пламенем металлические останки войны На этот раз во чреве костра накалялось патронов гораздо больше обычного.
        Мы ждали. Недвижно тек майский полдень, по склону овражка густо гнездилась крапива, пробивался ландыш, а над нами было: ветви, птицы и небо.
        Началось так, будто отстреливались отступающие, у кого патроны на исходе: вразнобой, беспорядочно, то реже, то чаще. А потом грохнуло! Может, патронная связка, может, патроны в обойме, разогретые именно в этот миг до нужного градуса, Но и залп, и эхо его были трескуче-оглушающими.
        А когда эхо смолкло, к нашим ногам, сухо чиркнув о ветки, шлепнулась ворона. Колька, подошедший первым, взял ее на руки. Головка ее безжизненно свесилась, стекала по шее крохотная струйка крови.
        Вообще-то ворон мы недолюбливали. От их дурацкого кагального карка всегда становилось нехорошо на душе, так и жди: накаркают. Но здесь она молчаливая, одна...
       И быть может, в этот миг каждый из нас увидел в ней вестницу простора, воли, неба и поразился тому, с какой легкостью пуля оборвала ее лёт. Неужели так же — и с человеческой жизнью? После того дня мы стали разряжать патроны в пещере близ Коловороть-леса, взрывая их там килограммами, будто надеясь напрочь покончить с наследием войны, не оставить ни одного заряженного патрона.

        Младший сын встречает меня на пороге, в руках его патрон, с наконечником-пулей, но разряженный: пулю ввинтил старший сын. И с того часу, как он ввинтил ее, эта штука — лучшая игрушка у младшего. Он выстраивает два войска. В одном — убийцы, палачи, злой гном, Карабас-Барабас и прочая земная и литературная нечисть, в другом — образы Добра. С ними и сын мой. Он, целясь, бросает патрон во враждебный стан, поднимает его и вновь бросает до той минуты, пока не свалит, не побьет все фигуры; при этом оживленно объясняет врагу, за что тот наказан. Я гляжу и думаю. Еще один маленький защитник Добра. Но неужели во веки веков на страже добра быть этой смертоносной скорости, этому свисту меча, пули и осколка?
       Неужели у Добра всегда наизготове должен быть неразряженный патрон?

        ТОНКАЯ РЯБИНА

        Не всякий раз, но часто, возвращаясь с работы домой, в окраинный городской квартал, составленный из многоэтажных, вразброс, железобетонных зданий, похожих, быть может, на серые отроги горного хребта, вспоми¬наю я далекую теперь деревеньку в полевом краю; это воспоминание рождает не сам железобетонный массив, а те тонкие рябины, что опоясывают его весь, да еще растут перед окнами у каждого дома, хрупкие сами по себе и еще, более хрупкие на неприветном фоне тяжелых холодно-зернистых стен; я замедляю шаг, признательный неизвестно кому и чему: может, домоуправу-поэту (как еще назвать человека, который сумел высадить эти нежные деревца с шаровидными кронами?), может, обстоятельствам (ничего, кроме рябины, в каком-нибудь Зелентресте не оказалось), признательный и своей памяти.
        ...В деревушке той, впрочем, не было ни одной рябины. Стоял послевоенный весенний вечерний час, и — что ж? — смуглое деревце это странным образом возникло, затрепетало узорчатыми мерцающими листьями; был праздник Победы, и на подворье моей родственницы тетки Ольги - в хате не разместились — за праздничный стол собралась чуть ли не вся деревня, человек пятьдесят, и вот что бросилось в глаза: кроме нас с отцом, забредших из соседней слободы, не было здесь ни одного мужчины. Даже среди детей одни лишь девочки.
       Все женщины оказались мне тогда немолодыми и как бы на одно лицо “тетками”, хотя иные из них, верно, были и молодые, и красивые, и, будь я несколькими годами старше, я бы это почувствовал вернее, а так... Вспоминай теперь, какою она была, с какими — серыми или карими — глазами, “тетка” Мария, чей голос, задушевно-пленительный, и повел:
       Что стоишь, качаясь,
        Тонкая рябина?..
       И женщины, сколько было их, подхватили песню, грустнее и краше которой я уже не слышал; они пели так, что сама загадочная песенная рябина словно бы обретала образ прекрасной женщины; я будто чувствовал ее дыхание, и казалось, она сейчас откроется взору. В то же время и в каждой из певших словно бы соприсутствовал и образ рябины...
        Мне только позже стала понятной потрясающая проникновенность того пения. Ведь каждая пела о своей судьбе: в деревню, отдавшую фронту полсотни мужчин, не вернулся ни один.
        Видно, сиротине
        Век одной качаться...
       Гораздо позже, думая о том, как много у нашего народа песен, столь чутко выражающих его душевную жизнь, что их никогда не устаешь слушать, потому что все, что есть сильного и подлинного в нашем народе: доброта, открытость, ширь-размах, воля, тоска, согоревание, сострадание, радость, печаль, удаль, — есть и в них, думал я неизменно и о судьбе песни-рябины.
        Или тот, кто создал ее, предчувствовал, что будет в серединной России деревенька, в которой после войны не останется мужчин, а лишь молодые вдовы?
        Когда я приезжал в последний раз в родные места, деревеньки той уже не увидел. Бугорки глин, сотлевшие бревна в бурьянах, яблоневые пни — вот и всё. Но часто, возвращаясь с работы домой и видя тонкие рябиновые деревца меж панельными глыбами, слышу, как давным-давно в вечерний час женщины-рябины поют свою чистую поминальную песнь.

        ГОРЬКИЕ КОЛОСЬЯ

        “Хобот!” — отрывисто крикнул Колька; и два Ивана, Петька и я кинулись бежать врассыпную, но все в сторону Белого яра, глубокого яра, до которого простиралось ржаное поле. Иссушенная стерня остро колола, пот застил глаза, но лучше так, чем вновь изведать короткий хлыст полевого сторожа; сколь он горяч и крут, испытал каждый из нас; Хобот за триста шагов, а уже чувствуешь его режущий короткий замах. Мы с Колькой, в невидяще-ошалелом беге вновь оказавшись вместе, скатились в глубоченный овраг, распарывая кто рубашку, кто одни-единственные штаны, больно ушибаясь, сдирая о камни и бурьяны кожу, но не плача от боли и обиды. Миг — и затаились на дне оврага в вымытой дождевыми и вешними водами выемке, над которой нависал густо росший шиповник.
        Через короткое время над намии, казалось, над всем белым светом понеслась головоломная разбойная ругань. Что мы могли противопоставить ему, сильному своей властью объездчику, бегавшему пешком быстрее конного, двужильному, с длинным носом, таким длинно-несуразным, что именно ему он был обязан своим чудным прозвищем: Хобот? Он был еще с детства однорук, но мускульно-жесткой рукой он мог все, подчас то, чего не могли двурукие: косил траву, пилил и строгал, греб веслом, возился на пасеке, расставлял силки, охотился на зайца и даже на волка; этой же рукой он и взгревал нас, когда мы попадались ему на колосках. И что были мы перед его железной силой, которой боялись даже взрослые? Самое обидное, что рожь на этом поле была скошена и убрана нашими матерями, а редкие оставшиеся колосья — что с них? — выпади один дождь, и они почернеют... А так — все лишняя пригоршня хлеба в бесхлебном дому.
        С четверть часа выстоял Хобот на кромке оврага, и не на миг не утихал поток его брани и угроз. Наконец ушел. Но мы еще долго были не в силах подняться, придавленные к земле не столько страхом, сколько обидой и унижением. А когда взобрались наверх, Хобот вышагивал далеко увале. “Гранатой бы его, гада!”
        В наших холщовых сумках колосья не скрыли и донышка, но собирать их дальше мы уже не могли. Пусть не было на этот раз хлыста, но унижение оттого, что мы прятались... Почему? Что дурного совершили мы? Через многие годы при встрече мой друг сознается, что ему несколько раз снилось одно и то же — как он убегает от Хобота. И всякий раз он просыпался от страха и стыда.
        И я думаю. Наверное, мы были бы сильнее, и добрее, и талантливее, если б не тот Хоботов хлыст. Ведь что за жребии: в каждом селе выискивался в ту пору свой Хобот, добровольный палач детства, малых и взрослых, “оберегавший” землю от тех, кто был рожден на ней и оставлял на ней пот и кровь.

        РАЙСКИЙ УГОЛОК

        За слободой в придонской круче, мягко прерывая ее меловой хребет — барбарисовая падинка. Райский уголок. Зелень с весны по осень, да не бурьян, а пахучая трава, из травы — цветы и веселыми метровыми взмывами кусты барбариса; кисленькое, или кислый куст, называют у нас барбарис; и впрямь кислы его листья, мелкие, с зубчиками, кислы и плоды его, красные, мелкие, продолговато-овальные; красен по осени барбарисовый куст, будто усыпанный божьими коровками.
       Здесь, в зеленой чаще, над которой опрокинуто парит голубая чаша, никогда не донимают ни ветер, ни солнце, столь яростные на круче; здесь всегда тихо, мягко, пахуче, и когда, бывало, лежишь на спине и подолгу глядишь в небо, являлось смутное ощущение вечности.
        Да, райский уголок, и не было такой недели, когда бы кто-нибудь из нас, подростков, вдвоем, втроем не приходил сюда, пока... пока не был здесь найден убитым дед Шевчень, наш сосед, такой силач, что, казалось, никакая смерть не возьмет его: в шестьдесят лет он поднимал передок колесного трактора. Он ушел в Коловороть-лес рано утром, обещал прийти к обеду, но не пришел и к вечеру. Его искали всю ночь, а нашли утром следующего дня в барбарисовой падинке — с проломленным черепом, раздетого и разутого, снятые кирзы валялись у ног. Так и не дознались, кто, за что...

        И с той поры мы очень редко бывали здесь. Может, с той поры и явилось впервые на мысль: нет покоя-рая на земле, как бы она, пядь земли, ни выглядела благословенно...

        РАЗОРЕННЫЕ ГНЕЗДА

        Лес был недальний от слободы, часто навещаемый человеком. Между тем птиц, особенно сорок, сели¬лось в нем множество — от гомону хоть уши затыкай; непонятно почему они так привязчиво гнездились здесь, ведь каж¬дый раз по весне мы, густая ребячья ватага, разоряли гнезда; правда, менее жестоко, чем в тот солнечный весенний день. То был поход на уничтожение. Рассыпавшись цепью, мы, сущие каратели, прочесывали лес, не оставляя без внимания ни одной кроны: как только замечали на вершинном скресте ветвей сорочье гнездо, взбирались наверх... Два, три, иногда даже пять нежных крапчатых яиц, еще теплых, лежали в гнездах; чаще были свежие; пить их — одно удовольствие; попадались, однако, и “болтяки”, их легко было различить на солнце. “Болтяки” мы обычно не трогали, только Васька Чугунок зорил подчистую: насиженные яйца швырял наземь, оставляя на молодой траве, на палых листьях желтые, коричневые густые пятнышки, каждое — уже явственно очерченный сорочонок, какому через три — четыре дня испустить бы первый писк...
        Расцветший лес, травяное многоцветье — божий уголок, если б не заполошный стрекот сорок, потрясенных нашей жестокостью. Нас была чертова дюжина, и у каждого к обеду набралось с полкартуза сорочьих яиц. Да сколько еще расшвырял под деревьями Васька Чугунок; впрочем, у него и в картузе было больше, чем у других. Но его разбойное богатство было недолгим. Когда мы возвращались из лесу, Чугунок споткнулся о палую ветвь, грохнулся оземь и придавил грудью картуз.
        На какое-то время затих наш разговор, и только тут до нас дошло, некая нехорошая тишина стоит в лесу. Утих сорочий гвалт, и все звуки будто сквозняком вымело. Будто вымер лес... Да ведь он наполовину и вымер: в высоких гнездах не было жизни.

        С такой тишиной я повстречался в лесу еще раз - уже взрослым. Тоже было много гнезд, и тоже пустых. “Пацаны лютуют?” — спросил у лесника.
        — Если бы, — усмехнулся тот. — Нет, пострашнее. Дуст... Химическая война против природы. Понятно, что и против человека.

        Стояла цветущая пора лета, небольшой лес, полуубитый, молчал. А далекий и оттого неслышный гул тоже бы не порадовал: в великих лесах у Амазонки, Лены и Печоры под железными зубьями звенящих, победно завывающих пил никли долу миллионы деревьев, которые не один век корнями тянулись в глубь земли, ветвями возносились в небо.

        ПРИРУЧЕННЫЕ ГАЛКИ

        Под осень в воскресные дни подростки разгуливают по селу — у каждого галка на плече; время от времени какая-нибудь встрепенет крыльями, чем-то встревоженная или увлеченная, тогда и раздается это хрипловатое, еще не окрепшее: “Карк!” Иметь птицу на плече — не просто иметь птицу, но нечто большее: это некий пропуск на иную, уже не детскую улицу, где и вечерние посиделки, и гармоника, и отрава запретного слова. Приручивший галку, еще не достигши юности, получал права-соблазны, какими живет юность: он мог уже “парубковать”. Легко сказать: приручить. Надо было спуститься по веревке в глубоченный отвесный овраг, на глинистом вертикальном срезе, испещренном дуплами, вытащить из дуплистого гнезда галчонка, подняться наверх. И это было не самое трудное. Самое трудное — выходить птенца, который не ест, не пьет и возиться с которым подолгу просто нет времени; пора послевоенная - ни хлеба, ни соли, ни огня в печке, все раздобывается с великими трудами, и матери пустых забав не поощряют.
        И все же под осень у многих галки на плече; сидят, цепкими лапками ухватясь за холщовые рубашки, сидят такие домашние, покойные и... неинтересные. Во всяком случае, не чета тем, что в небе: у тех — стремительность крыла, высота, синяя недостижимость. А этим, приру-ченным, кажется, и нет никакого дела до неба, и будто тяготятся они крыльями...
        Но и прирученные галки слетают однажды с плеча хозяина и взмывают ввысь.

        ФИЛИНЕНОК

        Филиненок еще ничего не умел в этом мире — ни летать, ни охотиться, ни защищаться, и, выдернутый из гнезда злодейской рукой Васьки Чугунка, как бы в оправдание своей фамилии и впрямь пребывавшего вечно в грязи и саже, ничего не мог понять: зачем ему связали ноги, зачем швырнули на дно оврага, зачем причинили жестокую боль — Васька первым же, острым и увесистым камнем не промахнулся. Затем стал швырять камни один за другим. Колька и я — что мы могли поделать? Чугунок на несколько лет старше, сильней, не раз уже мы бывали им биты. Самое обидное и опасное заключалось в том, что он не признавал никаких правил честной драки: не задумываясь, бил всем, что попадалось под руку — палкой, камнем, болтом, куском железа.
        Филиненок — надо же! — оказался слишком горд, чтобы засуетиться и потеряться в страхе, но боль была болью, и в наивное устрашение своего мучителя он время от времени приподымал крылья, хлопал ими, сипло хоркал; но потом замолчал и грустными немигающими глазами глядел близоруко вверх; на голове, чуть запрокинутой, веером расходились опаловые перышки, и такая была беззащитность в этом светло-буром живом комке...
        — Перестань! — крикнул Колька.
        Оставь, а то... — Но не успел я досказать, как огромный, с голову, ком высохше-твердой земли, поднятый Васькиными руками, обрушился на птицу.
        Одновременно, не сговариваясь, мы кинулись на Ваську, обида, праведный гнев придали нам силы, и на этот раз схлопотал и он, но все-таки больше досталось нам: минуту спустя и Колька, и я смазывали с лица кровь, а Чугунок, вооруженный камнями, угрожающе обещал:
        — Убирайтесь, а то и с вас чучел понаделаю!
        Месяц спустя, узнал: убитого филиненка Чугунок употребил на чучело и выгодно сбыл в районе. На вырученные деньги он раздобыл ремень с увесистой бляхой, нож с выбрасывающимся жалом и все лето задирался, ища ссоры со сверстниками, всякий раз восклицая: “Этого не хочешь?” — и делал вид, что расстегивает ремень.
        Теперь, годы спустя, когда многое повидал на веку, видел, как умирает человек, как гибнут люди — трата невосполнимая, — теперь, когда ко многому почти привык, нет-нет да и вспомню я того филиненка с грустными непонимающими глазами.

        ГЛУБОКОЕ ЭХО КОЛОДЦА

        Колодец стар, как твоя слобода; черен, замшел его сруб, иные венцы подгнили, давно бы пора заменить, да никто теперь уже не заменит: с того дня, как в нем погиб двадцати лет горемыка Егорка Блаженный, погиб и сам колодец: покинут людьми. Лишь воробьи как ни в чем не бывало гнездятся в щелях меж венцами, никакой кот им здесь не страшен.
        Вода была: пить — не выпить и не напиться, недаром из такой глуби ее извлекали, что ворот крутишь, крутишь — устанешь: ведро вниз летело долгие секунды. Впрочем, нет ни ворота, ни ведра, затравенело теряется некогда до глянца битая тропка, и лишь изредка ребята, играя в жмурки, наведаются сюда. Кто-нибудь заглянет в темный зев колодца и не увидит прежнего блеска далекой воды: перья и воробьиный помет скрывают ее от праздного взгляда. “Ау!” — крикнет кто-нибудь. И, угрюмо, больно ударяясь о венцы сруба, о меловые стены, пойдет по колодцу эхо, пытаясь вырваться на волю. И не вырвется. Мрачно затихнет. Нет, не сродни это эхо полевому, лесному, — в тех много солнца, лукавства, широкости. Это же — как угроза!
        И, слушая его, начинаешь по-детски верить бабушкиному слову, что это душа Егорки блуждает в колодезной полутьме, и некуда ей деться, и не вырваться ей отсюда.
        Никто не знает, что случилось с ним, нечаянно ли оскользнулся, или что-то замерцало ему там, в глубине, и сила сумасшедшая низринула его вниз, но считают, что так ему на роду написано было. Дед его утонул в озере, отец погиб в войну на эсминце; вода была их семейным несчастьем “Ау!” — крикнет кто-нибудь, и оживает неприкаянная душа, и угрюмо мечется, ударяясь о колодезные стены...

        ШАПКА МОНОМАХА

        И дела-то: вычинить два кроличьих смушка; да долго ли умеючи сшить их по колоде, да положить прокладку — вот и вся недолга. Но дед Кожарь, единственный, кто на всю округу шил шапки, не торопился, может, и впрямь заказов у него было много, а может, не спешил для солидности (какое доброе дело наспех делается?); мы с мамой к нему раз семь наведывались, благо, жил он в соседней слободе, а каково было тем, кто приходил к нему из деревень дальних? Вредный старик изготовил заказ лишь к поздней осени. Но и на том спасибо! Шапка серая, с белыми пушинками, мне понравилась, хотя и была громоздкой и нелегкой после пуховой шапчонки, которую я донашивал; отец, покрутив-повертев обнову, заметил: “Песку он под подкладку насыпал, что ли? Не мене фунта тянет, разве что Мономах потяжельше носил...”
        Порасспросив отца про Мономаха, я с Сашкой-соседом тем же воскресным ноябрьским днем отправился в лес за кислицами. Сашка, двумя годами старше меня, давно набивался ко мне и моим сверстникам в друзья, но мы знали, что он не умел держать язык за зубами, и сторонились его. На этот раз никого из “наших”: ни Кольки, ни Петьки, ни Иванов — не было дома, и я не устоял: Сашка хвастался, что позавчера набрел в лесу на дикую яблоню и кислицы на ней крупней садовых яблок. Да еще подмороженные! “Возьми и спички, разожжем костер в прожекторной пещере”. Я колебался какой-то миг: отец и мать не разрешали брать спички; но все-таки взял.
       Через час мы уже были в лесу. Нарвали дичек, никаких не крупных и не вкусных, кислицы как кислицы, а затем принялись за огонь. Понабросали в наклонную с полуовальным сводом яму-пещеру (в войну здесь размещалась прожекторная установка) хворосту, щепы, бумаги, несколько крон-шаров перекати-поля, разожгли костер. Сразу вспыхнуло, загудело мощно, будто живые силы пытались вырваться из пещеры на простор. Мы подбросили еще игольчатые шары, они вмиг занялись и летуче сгорели. Нас захватил азарт, на бегу стали собирать все новые охапки валежника, листьев, сохлого бурьяна, наперегонки подбегали к яме и швыряли охапки в гудящую огненную пасть.
        Подбежав в очередной раз, я споткнулся о толстую валежину и, подавшись вперед, чуть было не упал. Удержался, но случилось непоправимое: шапка, мягко соскользнув с головы, свалилась возле ямы и тут же, будто увлеченная вихрем, стремительно унеслась в пещеру, в багрово пылающую пасть. Я как зачарованный, а вернее сказать, как связанный, оцепенело, ни рук ни ног не чувствуя, глядел, как быстро, в секунды, сгорает шапка, так трудно доставшаяся. Растерялся и мой напарник. Мы стояли недвижно и молча, пока шапка не превратилась в прах и огонь не угас. Мне белый свет стал не мил. Столько всего: и взял без спросу спички, и без спросу подался в лес с Сашкой, хотя мать не раз говорила: “Держись от него подальше”; и вот венец невезений и несчастий — спалил новехонькую шапку.
       “Ничего, не горюй, — утешал Сашка, — скажешь, потерял в Белом яру. Глубоченный — не найдешь. А мы – никому ни слова. Могила!” Мне было так скверно, что я после недолгих его увещеваний, после его божбы согласился на обман, от расстройства совсем позабыв, что Сашка вовсе не тот человек, слову которого можно верить.
        В тот же день, до самого позднего вечера, мы с мамой искали злополучную шапку в Белом яру, в бурьянах и рытвинах по крутым скосам, и мне было гадко донельзя: мало того, что мать столько ходила в соседнюю слободу за шапкой, теперь вот и здесь бьет ноги, надеется. Обман меня угнетал, и я не раз порывался рассказать, как все было, но тут же вспоминал клятвенные слова: “Могила!»
       Через месяц мы рассорились с Сашкой, и о недавнем он тут же рассказал моей маме, да так, что, мол, если бы не он, то от моих спичек выгорели бы все окрестные поля и леса.

        С КАМНЕМ И БЕЗ КАМНЯ

        С то долгое лето мимо нашей слободы, мимо крутого нашего берега каждый день вверх по Дону проплывали грузовые суда; в основном - небольшие буксиры, влекшие за собой две или три баржи, груженные щебенкой, ход их был неспешен, волна невелика, и мы наловчились сопровождать буксиры: на плаву цепляться за кормовые лодки, а то и просто за швы барж, бывало, даже взбирались на палубы, и так, на палубе, или на лодке, или по грудь в воде, держась руками за лодочную цепь, доплывали до соседней слободы; там забредали в старый оставленный сад, наедались задичавших яблок, груш, вишен и вплавь, вниз по течению, возвращались домой.
        Обычно в подобные предприятия пускалась ватага человек в семь, но на этот раз я оказался один. Занятие было привычное, ничто не помешало мне доплыть, удачно схватиться за выступающую поперечную рейку — опояску баржи, подтянуться.
        На палубе, на щебне, в нескольких метрах от меня сидел по пояс обнаженный, загорелокрасный увальнистый парень лет семнадцати, может, чуть старше. Он лениво грыз яблоко. Не знаю, почему, — то ли я своим появлением помешал ему жевать, то ли сбил с какой приятной мысли, — но он, увидя меня, уставился враждебно. Моя улыбка — так я приветствовал его — оказалась явно не к месту и, почувствовал, стала неловко опадать. Он глядел молча и все враждебнее. И вдруг с непонятной для увальня резкостью швырнул в меня огрызком. Я пригнул, вжал в плечи голову, но рук от баржи не отнял. А когда поднял глаза, увидел его, наклоненного надо мною и замахивающегося. Острая боль на миг пронзила бедро. Но прислушиваться к ней некогда было; снова замах красной мясистой руки с увесистым камнем. “Убьет!” — пронзило меня, и я резко ушел под воду, под днище баржи. Там ожидало спасение от руки с камнем. Но ведь там таилась и опасность. Секунды решали судьбу, надо было плыть поперек баржи, собрав все силы. Я греб руками и ногами, греб лихорадочно, в нараставшем страхе; взял слишком глубоко, пошел вверх, торкнулся о днище. Прошло не знаю сколько секунд. И снова днище. Прежде я не раз проныривал под баржей поперек, и всегда это занимало считанные миги. Но на этот раз стал терять им счет. Напряжение было предельным, казалось, сердце и легкие вот-вот разорвутся... Безумный страх, странно близкий равнодушию, охватил меня. Я понял: плыву под баржей вдоль, а это значит, что мне не выплыть.
        И когда уже казалось: все! — почувствовал, как вода стала желтеть, светлеть, увидел, как солнце пробивает ее толщу. Я собрал последние силы и вытолкнул себя на поверхность. На воде краснел огрызок. Баржа удалялась, сидевший на ней тупо жевал новое яблоко.
        Я подплыл к ближнему берегу, вышел из воды. Красно-лиловая полоса текла по бедру. Но я другую чувствовал боль. Глядя, как удалялась баржа, я испытывал и недоумение, и горечь, и гнев, и, наконец, бессилие...
        Может, так и остался бы во мне тот, на барже, как образ неискоренимого зла, может, и придал бы он моему зрению свойство видеть в мире по преимуществу злое, грубое, недоброе, если б не случилось мне через неделю уже по собственной вине тонуть в бурю и не спас бы меня, собой рискуя, слободской бакенщик.

        УБЕЖАТЬ ОТ МОЛНИИ

        Такое давнее. Со мной ли это было? Было ли?..
       Стоял под раскидистой вербой у самого берега реки, пережидал дождь и грозу. А они, казалось, никогда не кончатся, не утихнут. Деревня чуть виднелась в полуверсте, и добежать туда — считанные минуты, если б не этот обломный дождь: лил как из ведра. Впрочем, не дождь меня удерживал, — я уже весь промок и мне было все одно: что стоять под открытым небом, что стоять под вербой, низвергающей струи воды с каждого своего листка, — а страх. Когда тебе нет и десяти, а вокруг такое светопреставление: грохоча, раскатываются, с треском лопаясь, огненные шары, вонзаются в землю исполинские бело-синие копья, - что ж тут нежданного, хитрого в страхе? В этом разбушевавшемся шабаше сил небесных верба мнилась хоть каким-то да спасением, завесой, преградой небу, его грозной колеснице, — не знал я, что нельзя было придумать ничего опаснее, чем прятаться под деревом у самой воды.
       Дождь лил да лил, в чернильно-синем омуте не чувствовалось ни малого просвета, и я подумал еще: “А вдруг не утихнет до ночи?” И только подумал, как дождь резко поубавился, а вскоре и перестал вовсе. Здесь и гроза стала остывать: реже, глуше слышались раскаты грома. Когда вовсе стихло, я со всех ног припустил в деревню.
        И тут — будто обвалилось небо! Такой оглушающий треск раздался, что я невольно и как вкопанный остановился, как бы вжимаясь в самого себя. И когда оглянулся — увидел: надломленная, медленно, нет, стремительно клонится к земле большая ветвь, кружатся оббитые листья. Пахло паленым, и чуть курился дымок. Верба, будто истерзанная многочасовой бурей, была на себя не похожа: наполовину нага, черна, с жалкой изломанной кроной. По-детски остро я представил, что было бы со мной, не оставь я убежище. И, представив на миг, я уже не побежал, а побрел, плача и глотая слезы, но страха не испытывая. Страха не было.
        А заноза осталась на всю жизнь. И поныне становится не по себе, когда неожиданно загрохочет гроза, застает врасплох, всякий раз приходит на мысль, что у стихии свой счет: “Тогда тебе дано было уйти». Давнее и недавнее тогда...

        ПЧЕЛКА МОХНАТКА

        Едва закончился урок родной речи, как я, давясь слезами, оставил класс, не зная, куда мне деться, сбежать, провалиться от великой несправедливости в мире. И что толку в школьном сидении (впереди еще было два урока), когда пчелка-мохнатка уснула навеки? Белый свет мне был не мил, оттого что она “уснула навеки”. А еще час назад ничто не предвещало беды, урок был как урок: после проверки домашних заданий учительница по заведенному правилу стала читать новое. Звучал рассказ о пчелке-мохнатке, о том, как она мирно собирала мед для своей семьи, как ей жилось хорошо среди своих подруг на пасеке до той поры, пока не появился злой разрушитель захожий Мишка-Топтыгин. Бесстрашно кинулась пчелка-мохнатка на незванного гостя, вонзила в него свое жало, а дальше — я знал, что будет дальше, и все же не ожидал, что концовка рассказа так меня потрясет. Здесь все, наверное, заключалось в этих жалостных словах: “уснула навеки...”
        Когда отец — учитель у старшеклассников — двумя часами спустя вернулся из школы, он застал меня все еще не отошедшим от горя.
        Что с тобой?
       Пчелка-мохнатка, - заикаясь, пролепетал я, — уснула навеки, — и вновь залился слезами.
       Отец стал меня утешать: “Не расстраивайся... не расстраивайся. Ведь прогнали же Мишку-злодея? Прогнали. Вот что главное. Пчелка погибла не зря, понимаешь? А в этом мире где жизнь, там и смерть. Вон погляди, сколько их, неживых пчелок, у колодца?...»
        Это я знал. Видел, как много их плавало без признаков жизни в застойной воде в приколодезном корыте. Бывало, поят коня иль коров, с размаху опрокинут ведро в корыто, и закружились, как золотые точки, опрокинутые навзничь пчелки, беспомощно ища опоры. Подашь прутик одной, другой, третьей — ухватятся; их тут же на сухое; обсохнут — и вновь за труды свои... Но ведь это когда успеешь. Все чаще, подойдешь к колодцу, а их там... как на пчелином кладбище. Огорчался и тогда, но чтоб так...
       И долго у меня еще навертывались слезы, едва вспоминал я трогательную повесть о пчелке-мохнатке.
       По взрослости обретаешь жесткость и в деле, и в слове. И, прочитав ныне что-нибудь наподобие “уснуть навеки”, разве поморщишься от сентиментальности написанного.
        ...Но как же часто хочется в тот мир невозвратного детства, где слова исторгали чистые слезы. Впрочем, любые слова можно написать и сказать по-разному. И если услышанное в твоем детстве слово трогало до слез, какое счастье, что оно явилось и светило тебе на заре жизни.

        КЛЕН КУДРЯВЫЙ

        Учительница, подойдя к окну, которое застил высокий старый клен, говорила: “И у дерева своя судьба. Вот клен... Кто-то его сажал, кто-то оставил на нем зарубки... Может, собирался срубить в холодную зиму? Или, может, знак какой? Клен, скажете, эка невидаль. Но у него все свое — и ветки, и корни, и листва».
       Старая учительница, мать пятерых сыновей, на миг умолкает, невидящими глазами обводит класс, будто — отведя стены — ищет далекое... Ни один из пятерых не вернулся с войны; затем продолжает: “Видите, какая тугая земля — меловая. Лопатой не укопать. А корни, как ножи, вспарывают грунт. Завтра у вас выходной. Вам задание: напишите о дереве. Хоть о клене, хоть о березе или ясене в лесу...”
        Все воскресенье пробыл я в приречном леске, ватажась шумно со сверстниками средь светлокорых осин и ясеней, влезал на вязы и дубы, пугая сорок, в палой листве дубняка искал патроны. С утра до вечера видел листья, ветви, корни. Но о дереве так ничего и не написал.
        На другой день учительница попросила представить написанное. Мне показывать было нечего. Она не ста¬ла меня корить, да лучше б отругала: было стыдно... Мысленно я пообещался исполнить наказ учительницы. Но начались летние каникулы. Не написал и осенью.
        Прожив жизнь, понимаешь: дерево — загадка... И смуглый осокорь на приречном холме, и белая береза, одинокой свечой мерцающая в темном ельнике, и нагая ольха у озера... И у каждого древа — своя судьба. Видел, как они пробивают надгробия, как гнездятся на крепостных стенах, как годами мокнут в воде, видел: стоят, исхлестанные артогнем, обугленные молниями, взрастающие на куполах забытых соборов, жаждущие и не могущие ни спуститься на землю, ни дотянуться до неба.
       Слушаю песню про клен зеленый, клен кудрявый и вижу клен у школьного окна, которого давно уже нет и который, однако, живет вместе с памятью о первой учительнице, у которой воевало пять сыновей и ни один не вернулся с войны.

        ПОГОРЕЛЬЦЫ

        Прозвенел звонок, наш класс шумной лавой вытек из школы, стоявшей на косогоре, на юру. Внизу, за оврагами, горела улица — несколько хат кряду вместе с сараями, копнами сена на подворьях; огонь бушевал широкой полосой и все разрастаясь: на наших глазах он перекинулся еще на одну хату. Не за горами было самое страшное: с Дона по яру, как по трубе, вечно тянуло сквозняком в степь, а коль загорелось близ реки, ветер и погнал огонь на село, и спасения, казалось, не было.
        Невелика помощь от десятилетних, но все мы дружно кинулись на улицу Нисолоновку, где бушевало пламя. Крик и плач неслись, время от времени обрываемые треском и грохотом перегоревших и падающих балок, перекрытий, кровель. Немногие мужчины раздергивали баграми стены, растаскивали сине-красные бревна, кое-кто кидался внутрь горящих хат, вытаскивая всякие тряпки, — занятие почти никчемное, раз горело главное и его нельзя было спасти! Миллионы бочек воды можно было бы взять из Дона, а тут приходилось обходиться одной - малой, рассохлой; пожарная повозка оборачивалась туда-назад в полчаса, и там, где ложилась немощная струя, огонь, казалось, взгорался еще яростнее. Мы помогали подносить воду из колодца, но и эти выплески ведер только ожесточали пламя, будто не воду, а керосин выплескивали в пылающую пучину. Да и колодца ненадолго хватило.
        К вечеру выгорела дотла вся улица, утешаться оставалось одним: хоть не вся слобода. Однако тех, кто сир и наг горевал на теплых угольно-черных выгоревших подворьях, это утешение никак не могло утешить. Где можно было найти им одежды, если вся слобода ходила в бессменном платье, сшитом из брошенных оккупантами грубых шинельных сукон? И где было взять бревна для сруба или хотя бы для пазовки хаты, если леса по округе были напрочь вырублены для блиндажей в три наката, просто на дрова, главное же — дабы пресечь всякую возможность партизанства? И чем можно было помочь, ежели вся слобода нуждалась в самом насущном: хлебе, соли, керосине? К вечеру мать собрала узелок, в котором был еще не ветхий пиджачишко, предназначавшийся — днем раньше шел разговор — для обмена на соль; нашлась и соль, и разные иные вещи, без которых нельзя в хозяйстве. Среди погорельцев у нас не было родственников. Но то были люди, с которыми мы здоровались ежедневно. Скромный узелок стал узелком на мою будущую память.

        И когда взрослому приходится слышать о нашем якобы исконно национальном невнимании и равнодушии друг к другу, всякий раз вспоминаю нехитрые семейные, в большой шерстяной платок увязанные пожитки, — а такие увязи в помощь погорельцам собрало пол села; и особенно вспоминаю, вижу перед глазами то единодушное, будто праздничное дело - постройку новых хат: их строили все, от мала до велика, и, конечно, не за рубли...
        Но неужели нам всегда так: или вспоминать, или переживать вновь испытания, извечно суровые в нашей истории, чтобы лучшее вновь зримо проявлялось в нас?

        СТИХИ В ХОЛОДНОМ КЛАССЕ

        Когда человек, невесть откуда взявшись, на слободской улице вдруг начинает размахивать руками и разговаривать сам с собою, как тут любопытствующему простодушию не удивиться: да все ли у него дома? Да ведь и дома самого не было; в гражданскую войну пропали отец и мать, оставив семилетнему сыну первое знание — чуткую любовь к отечественной словесности да еще умение играть на рояле. Темный рояль сгорел, как и вся крохотная усадебка, в которой и был он наряду с тремя шкафами книг главной ценностью.
        Когда невесть откуда взявшийся человек открыл дверь нашего класса, мы обо всем этом, разумеется, не знали, но уже слышали про странности нашего нового учителя, что средь зимы сменил замерзшую в поле учительницу; вот черточка как для разгадки: у бедной нашей учительницы вечно зябли руки и она боялась большого снега, словно предчувствуя свою судьбу; Дмитрий Игоревич, напротив, не боялся “ни хлада, ни мраза”, расхаживая от квартиры до школы и в самом выстуженном классе в одном свитере, в то время как нам и тепло одетым было не жарко. Был он высок, чуть сгорблен, глаза иконные: огромные, темные, но излучающие свет. Он у нас учительствовал с месяц, и странное и хорошее было его учительствование. Спрашивал он мало. Больше рассказывал. Подолгу не открывал классный журнал и вдруг за одно лишь внимание выставлял всем сплошь примерные оценки. Знал он, казалось нам, обо всем на свете и разговаривал с нами как равный с равными и, как малое дитя, огорчался тому, что мы так мало знаем. С десяток привычных имен, даже того меньше: Пушкин, Толстой, Некрасов.
        “А Кольцов? Слышали о нем?” — спросил однажды учитель уже при самом конце урока родной речи. Ответом ему было наше молчание-припоминание, переросшее в незнание. “Ну что ж вы... — огорчился учитель, — ведь он наш земляк. Босыми ногами, как и вы, ходил по мокрой траве...” Следующим и последним уроком было пение, но — какое там пение? — учитель, войдя в класс и выждав, пока мы угомонились, вдруг начал:
       В края дальние пойдет молодец: что вниз по Дону по набережью, хороши стоят там слободушки! Степь раздольная далеко вокруг...
        Он читал задушевно и сильно, с каждым словом все более проникаясь чтением, и что-то, наверное, в каждом из нас стронулось, даже озарилось сиянием того каждому из нас знакомого летнего дня, когда на приречный луг, брызжущий синим, красным, желтым, выходят с отточенными косами слободские косари. Отодвинулся, стал несуществующим класс с промороженными, сизыми от зернистого снега стенами, а “понадвинулась” степь, жаркая и пахучая, с травами выше нас...
       Учитель прочитал стихи и вновь начал их — теперь уже петь. В пении голос его был глуше, но еще задушевнее, и постепенно мы заслушались, и никто не заметил, как вошли завуч и с ним еще двое, незнакомых. Увидев, Дмитрий Игоревич оборвал себя, и на лице его выразилось недоумение, что за непрошеные гости? У нас урок пения? — не здороваясь, спросил завуч, сухой старик с желто-зелеными, никогда не улыбающимися глазами. — Почему ж тогда ваши ученики не поют?
       Рассказывал о Кольцове, а что за Кольцов без песни? — доброжелательно и просто ответил Дмитрий Игоревич.
        Кольцов? Откуда Кольцов? Что у вас сегодня по программе?
        По программе?... — Какой-то миг Дмитрий Игоревич казался растерянным.
        Придется вам отпустить их пораньше. Сейчас отпустите! — сказал тоном приказа вовсе не завуч, а один из незнакомых, тоже, как завуч, сухопарый, с темными волосами и глазами.
        — Ну что ж, — учитель будто спотнулся на слове, но спокойствие уже вернулось к нему, — на время, ребята, мы с вами расстанемся. Вы только... не пропадайте. И мы с вами еще споем. В поле, на косовице!
        И вот много лет спустя в притемненном сияющем театральном зале идет торжественное чествование памяти народного поэта-земляка, и слова “великий”, “гениальный”, “проникновенный” к делу и бездельно слетают с уст хвалящих. Кто-то называет число положенных на музыку кольцовских стихов.
        Но знаю, средь множества других уже не зазвучит “неучтенная” песня моего учителя. Поет хор, и медленно, необозримо меня уносит в недальний, увы, далекий край, где степи и луга детства, где травы по пояс, где мы так и не побывали с учителем.

        ...И слышится голос его, из невозвратных глубин вызванный силой моей воли, любви и признательности.

        ВО САДУ ЦВЕТУЩЕМ

        Глухой мокрой осенью, возвращаясь из соседней деревни, завернул я в старый усадебный сад, черневший недалеко от дороги, на пологом косогоре. Не знаю, почему я решился на этот крюк: сад дважды в войну был полем боев, столь ожесточенных, что уже и после войны смерть не хотела уходить отсюда, таясь в неразорвавшихся минах, гранатах, патронных обоймах; дважды здесь подрывались колхозные телята; и хотя потом саперная команда “пропахала” все окрест, но старшие постоянно наказывали нам держаться от сада подальше.
        И вот в первый раз медленно брел я меж задичалых яблонь и груш, меж кустов терновника и сирени, по бурой палой листве, то и дело останавливаясь. На бугорках, смутно вычерчивавших основание разоренной усадьбы, в бурьянах, в палой листве на каждом шагу попадались осколки, гильзы, ржавый искореженный металл. Иные стволы были будто срублены, лишь черные огрызки; из одного торчал, величиной с ладонь, осколок. Но не это меня поразило. В размытом водой овраге я резко увидел, будто ожегся: кости, много костей и чуть в стороне два человеческих черепа... Мне уже минуло двенадцать лет, иными словами, я уже был в той предотроческой поре, когда чувствуешь еще острее, чем в раннем детстве, и спрашиваешь уже не только других, но и себя. Кто они были? Двое наших? Или пришельцев? Отступавших или наступавших? Или то были наш воин и чужой, схватившиеся в единоборстве? Эти кости вымыты весенними водами, но разве здесь им место?..
        Так случилось, что я вновь побывал в том саду лишь годы спустя. Было самое начало мая, и сад стоял в цвету. Боже мой, как же он бессмертно цвел, какой белый звон гудел вокруг! Правда, пни — пасынки войны чернели в бурьянах, как несуразно толстые грифельные стержни, но что до них было этому воскресшему саду, цветшему так яростно?
       В празднично гудящем сновании пчел, опыляющих белые деревья, в торжественном гуле майских жуков и шмелей, в свадебных празднествах божьих коровок — во всем начиналось новое, рождалась жизнь новая!
        Но те черепа... Обелиск на братской могиле был почти невидим в зарослях сирени, тоже зацветающей. И как же не благодарить Божий мир, если сад воскресше цвел, переборов тлен, отраву тола, жестокие осколочные порезы, не столь давнюю здесь человеческую ненависть?!

        “Природа знать не знает о былом, ей чужды наши призрачные годы...”

        ИЮНЬ

        ...И все бы идти по густому дурманному разнотравью, и дойти до ночного, где тихо вздрагивают мучимые бессонницей кони, и, упав на копну молодого терпкого сена, глядеть на зыбкие очертания их, на неслышные прочерки звезд, на глубинный месяц июнь. Только надо поспешить, чтобы увидеть июнь, ибо мгновенен он, юный дозорный лета, не летом единым живущий, взявший от весны доцветающие ландыши и черемухи и предупреждающий об осени изжелта-серыми, близкими к смерти бурьянами на косогорах. И начало зимы, когда падает первый снег, и начало весны, когда пробуждается дерево, замечаешь даже на городской площади, но июнь... Его видишь лишь вдали от геометрически уложенного камня, потому что только там, где горизонту ничто не препятствует быть горизонтом, кроме зазубрин леса, — только там он предстает во всем своем многоцветном откровении.
        Итак, идти бы через июнь, по густому дурманному разнотравью, в котором средь белого нашествия одуванчиков темнеют тонкие колокольчики, да стрекочут кузнечики, да птицы гнездятся; видеть, как нежнейшая семицветная радуга вполсвета, вполнеба полыхает после дождя, как земляника краснеет час от часу, как над сиреневыми сумерками стоит сиреневый запах, хотя ее, цветущей сирени, уже нет. Идти бы...
        И хотя нет дороги в детство, но нахлынет из детства: тот черемуховый, за Прораной луг, подводы в тени верб, ломаные цепи косарей, веселые голоса. “Поубавь, Илья Иванович: Перепелка поднялась!” Держали в руках серенькие комочки, потом бережно клали их в гнездо, окашивали его, оставляя зеленый островок. Таких островков к вечеру набиралось немало. В ночь оставались на лугу. И всю ночь — последние соловьиные песни. “Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат...” Уже не потревожат: спят вечным сном в братских могилах войны, первые залпы которой раздались в июне.
       И потому, — и, наверное, еще надолго, — при слове “июнь” в нас мгновенно словно бы вспыхивает, взрывается это число: 22 ИЮНЯ. Самый длинный день. И самая короткая ночь. И самая тяжелая война. ...У наших предков июнь назывался червлень — красный месяц. С червлеными, красными стягами древне-русские дружины выходили на врага.
        И весь июнь сорок первого, и четыре долгих года умирали мы под красными знаменами, чтобы продолжилась жизнь. Чтобы можно было идти и идти по родимой, вскормившей тебя земле, и дойти до ночного. И там, упав на копну свежескошенной травы, глядеть в мироздание и ни о чем не думать, потому что само — думой и радостью — наплывет; как прекрасен этот, в зарницах, июнь и как прекрасна земная жизнь...

        ЗЕЛЕНАЯ КОСОВИЦА

        Белая меловая круча, синяя тетива Дона, а меж ними — зеленое: редкие вербы, заросли лоз и травы, травы; косить не перекосить... Вся слобода нынче здесь, многоверстный луг цветет, звенит, струится солнечно.
       Вжик!.. Вжик! Идут в широком размахе мужики, ложатся ровные прокосы от кручи до самого Дона. Вжик!.. Вжик! Много красок, но разливанней и прекраснее других — зеленая; здесь еще не передаваемый запах: срезаемая трава пахнет так сладко, душисто, что пьянит; окрестный мир, знакомый не первый день, — как волшебный; он недвижен под горячим солнцем и в то же время зыбко движется и весь — как в зеленом сказочном полусне... И все дальше уходят косари, и покосы, как ленты, истаивают вдали.
        Вжик! Вжик! Коси, коса, пока роса? Нет, коси, пока есть сила в руках косаря. Коси, отец, пока сын твой способен видеть мир, как в зеленом сказочном полусне; пока воздух чист, Дон широк, луг не распахан!

        ЗВЕЗДЫ ПАДАЮТ

        Еще не отрок и уже не ребенок, лежишь в поздний-препоздний вечер на копне сена, сваленного во дворе, до поры не уложенного под навес. Слобода затихает, засыпает... Изредка лают собаки, со Стародонья доносится кваканье лягушек, но стихла последняя песня, пропетая двумя Марийками на выгоне у акаций. “Мисячно, зоряно...» Месяца нет, не народился, зато звезд... Лежишь с открытыми глазами, вглядываясь в их неисчислимые множества, — и нет двух одинаковых. Искрятся, мерцают, сияют, шлют на землю странный тревожащий свет, — этот свет, чувствую, не дает мне уснуть. Звезды тревожат меня, впервые, может быть, рождают чувство, более естественное во взрослом: как мал человек в беспредельности звездного свода!
        Еще ничего не знаешь ни о ядерных взрывах и бурях, сотрясающих мирные, казалось бы, звезды, ни о философской максиме: “звездный свод над нами, нравственный закон в нас”. Ничего не знаешь, но тревожат, тревожат...
        Впрочем, уже знаешь: каждая зарница — не просто звезда, звездочка, но чья-то человеческая судьба и душа. Падает звезда, значит, возносится чья-то душа... Душа-то возносится в иной, конечно же, лучший мир, да ведь человеку и в этом, не лучшем, мире еще хочется пожить. Но падает звезда, чертит стремительный след, рассыпается на огненные брызги. И замирает сердце.
       Понимаешь теперь: наивное, поэтическое суеверие. И все же: сорвется звезда, и, как в детстве, — холодок по сердцу.
        По мере того, как взрослеешь, мир, расширяясь, сужается, все в нем теряет преувеличенность, чрезмерность, величественность, — свойство детского глаза видеть мир таковым. Только не звездный свод. Он величествен, как и в детстве, как и во веки вечные...
        “Небесный свод, горящий славой звездной, таинственно глядит из глубины, — и мы плывем, пылающею бездной со всех сторон окружены”.

        СОБИРАТЬ ЖЕЛУДИ

        В чистый сентябрьский день нас, старшеклассников, переправили на пароме через Дон — в задонском лесу собирать желуди: лесничества в ту пору затевали восполнить некогда крепчайшие многовековые приречные дубравы, порушенные войнами, лихолетьями, и желуди надо было собирать да собирать...
        Вообще-то знакомое, даже привычное дело. Несколькими годами назад многие из нас сумками набирали этого добра, только на другую нужду: на хлеб. Коричневый, быстро засыхающий, весь в трещинах, твердый и тяжелый, как камень, желудевый хлеб (о него зубы впору ломать!), хотя был и повкуснее лебедового, все равно за те горемычные послевоенные месяцы надоел так, что на него глядеть было тошно и много спустя — казалось, горчит во рту. Но теперь были иные времена: настоящего пшеничного хлеба стало вдосталь, и веселые песни пели не только по радио. Деревня поднялась. И теперь для нас, ее сыновей, собирание желудей было уже не повинностью, но удовольствием. Здесь немало значил еще и возраст: восьмиклассники, сошедшиеся под крышу районной школы из разных деревень, недавно лишь перезнакомились; столько нового, влекущего: и улыбка сероглазой девчонки, о которой только и знаешь, что ее зовут Галей, волнует по-новому, неизведанно. И правобережные кручи, древними возглавиями вздымающиеся в дымчато-синем небе, и этот сухой задонский лес, и осенняя распахнутость полян, и проруби света — солнечные столбы меж шатровыми кронами, — во всем чувствовалась былая долгая жизнь и некое обещание долгой жизни всем нам, весело разбредшимся под сводами старого леса ватагами, поодиночке, часто по двое, как мы с Галей, весело окликающим друг друга, беззаботным, радостным, новым.
        И желудь — это тугое семя в продолговатой, коричнево-блескучей оболочке с рубчатым шлемом у черенка, — обычный и привычный глазу, мнился уже как тайна... “А правда, что дубы живут тысячу лет?” — спрашивает Галя. Где-то я вычитал про запорожский дуб на Хортице, какому уже долгие века, и рассказываю ей об этом. “Давай и мы посадим...” Она хочет еще о чем-то сказать, глядя на меня тревожными чистыми глазами, но умолкает. На ладони ее длинный, как патрон, желудь. Желудь — жизнь, но почему-то мне приходит в голову это сравнение: как патрон... И времени с той поры миновало невесть сколько, но кого-то из нас, тогдашних восьмиклассников, уже нет, и девочка с тревожными серыми глазами скончалась при родах, а самый лучший мой друг по восьмому классу погиб, не дожив до тридцати. Живых же расшвыряло от моря до моря, не собраться нам вместе...
       Но растут, но шумят молодые дубовые леса. Чудно как: молодые!
       И разве так уж скоротечна твоя и моя жизнь, если нам дано посадить дерево, живущее тысячу лет? Разве в его могучем корне, в его кроне, трепетании листьев не твои и не мои любовь, вера, мысль о бессмертии?

        ЮНОЕ ЕЕ ЛИЦО

        Она была на год старше меня, жила по соседству, через три дома, я ее каждый день видел и, однако, не замечал. А тут в четырнадцать лет открылись глаза. Хороша эта улыбка, этот смех... А имя! Как я раньше не чувствовал округлой нежности ее имени — Оля, Оль, Оленька, Ольга, Ольха... Как по-новому, протяженно и тревожаще, звучало здесь это “о”!
       Прежде по-соседски близкая и обыденная, она сразу стала недостижимой, сразу выросла меж нами незримая преграда, и я с недоумением думал, как это еще совсем недавно я мог запросто с нею о чем угодно говорить, мог взять ее за руку, дурачась, разметать ее волосы. Почувствовала ли она другого во мне? Не знаю. Во всяком случае, когда в одно воскресное утро ее дальний заезжий родственник затеял на леваде, под старой вербой, фотографирование, она, снявшись с меньшими сестрами, тут же, как ни в чем не бывало, подпорхнула ко мне и, улыбаясь, прощебетала; “Идем! С тобой никогда не фотографировалась”. Она взяла меня за руки, и мы стали перед объективом. Родственник долго искал точку и наводил объектив, затем сказал повелительно: “Поближе головы! Не стойте телеграфными столбами!” Я коснулся ее волос, земля поплыла под ногами, но тут фотограф нажал на спуск, лихо, описал рукой дугу в воздухе.
        Через три дня получил фотографию; как только взял ее в руки, понял, что она отныне — главное мое богатство. Эка невидаль; две юные мордашки на снимке, пусть и милые, пусть и славные, что из того?
        Казалось бы, какая фотография заменит Олю живую, а ведь живая — рядом. С фотографией я не расставался ни днем, ни ночью; сто раз на день извлекал ее из кармана, бережно уложенную в специально приобретенный блокнот, а ночью... Сколько бессонных ночей выпало мне в то лето! Я ночевал на сеннике, ложась, клал рядом фотографию и фонарь “Даймон”, спешно выменянный мною за чету сизарей и перочинный нож. Включал фонарь и, то отдаляя, то приближая его к снимку, вглядывался в ее лицо; она улыбалась, и свет фонаря, соприкасаясь со светом солнца, уловленным на снимке, странно освещал ее черты — зыбкие, меняющиеся и оттого еще более прекрасные.
        Чтоб видеть только ее, себя на фотографии я отрезал ножницами.
       Но случилось так, что нас вскоре развела сама жизнь; осенью Оля уехала со своими родными в город, куда позвали их дальние родственники.
       После ее отъезда пытался я вернуть фотографии прежний вид, склеить снимок и тем самым вновь оказаться рядом с Олей. Кусочки не склеивались...
       Той осенью кончилось мое послевоенное отрочество.
        Порой оно смотрит на меня лучистыми глазами юной школьницы с пожелтевшей фотографии.

        НА ДНЕ ОЗЕРА

        Озеро называют Тахтарка, и легенда о нем красивая и грустная, как и подобает ей быть. Будто бы с неразделенной любви бросилась в глубокие воды и утонула дочь-красавица одного монгольского хана, воевавшего эти придонские земли, и, скорбя, знатный кочевник велел насыпать песчаный холм на могиле дочери.
        Легенда или быль, кто знает, и пятьсот или семьсот лет спустя лежим мы на скосе древнего холма, густо, как божьи коровки, усыпав его: чуть ли не весь пионерский отряд здесь в этот солнечный, без единого облачка день. Воспитатели здесь же и купаться разрешают нам малым числом, да и то недолго; чуть побрызгался, чуть отплыл от берега — уже зовут-разоряются; все больше лежим прямо под солнцем или под скупыми кустами лоз. Жара, истома, веселые крики в воде.
        И вдруг близ меня раздается всхлипывание, не то что плач, но всхлипывание, и, поворачиваясь, я вижу: перед воспитателем стоит Лариса Таволгина, самая красивая девочка из нашего отряда, и, заикаясь от всхлипываний, рассказывает, что с нею стряслось. В общем-то ничего страшного. Стирала платье, отплыла на глубь выполоскать его, а платье, выскользнув из рук, пошло на дно.
        — Да я для тебя, Лорочка, со дна морского платье достану! — живо встрепенулся Сашка Мошкин; был он шестнадцати лет, двумя годами старше остальных, и знал уже что-то такое, что нами лишь отдаленно чувствовалось, и слова он свои произнес особенно.
        Глубоко! Не достанешь... — Лора тоже как-то по-особенному протягивает слова в них игра, томность, обещание. Пострадавшая уже не плачет, ждет.
        Пустяки, — роняет Сашка и с разбегу бросается в озеро.
        Вслед за ним заплывает в глубь и наш воспитатель. Оба они долго ныряют. Выходят на берег передохнуть — и снова на глубину. И снова безуспешно. Находится еще несколько охотников, но и им нет удачи. Мало надеясь, заплыл и я. Нырнул раз, еще раз. На самом дне вода холодная, ключевая, и долго на глубине было не выдержать. Я сказал себе: в последний раз! Набрал воздуха в легкие и резко нырнул. Едва стал шарить руками по дну, как тут же коснулся чего-то мягкого, скользкого, как тина, и сразу понял: платье. Вынырнул и поплыл к берегу, загребая правой рукой, а левую, с платьем, выкинул вперед, как знамя. На берегу раздались радостные возгласы. Сашка поспешил мне навстречу, но я ему находку не отдал. Не торопясь вышел из воды и положил яркоцветастое платье у ее ног. По правде говоря, я рассчитывал если не на восторг, то хотя бы на благодарность.
        Она угрюмо, мне показалось, даже враждебно поглядела на меня и, не сказав спасибо, не сказав ни слова, схватила платье и направилась к берегу. Было такое ощущение, что ей хотелось избавиться от него, вновь зашвырнуть в озеро.

        Во взрослой жизни часто вспоминается незначащее. Думаю, почему мне надо было найти то платье? И почему она ему не обрадовалась? Что происходило тогда с нею?
        Что восходило со дна отроческой души, столь же непонятной, как дно озера?..

        ВОЛКИ

        В восьмом классе учился я в дальнем райцентре, километров за двадцать пять от дому; на пути всего одна слобода, а дальше долгое поле, долгий лес. В субботний день по окончании уроков возвращался я домой, надеясь попасть часам к семи-восьми, то есть если и прихватить темноты, то вечерней, нестрашной. Но когда миновал попутную слободу, почувствовал, что не поспею. Дорога, правда, была наезженная, лишь кое-где перехваченная наметами от февральской метели, и идти было не в тягость, но солнце катилось на запад куда быстрее, нежели я шагал, и когда я подошел к мутно-сизой окраине леса, жутковато темневшего на семь долгих верст, оно скрылось вовсе. И сразу стало темнеть. Шаг мой замедлился, и не усталость, во всяком случае, не одна усталость была тому причиной: нахлынули, опережая друг друга, рассказы взрослых о том, как опасно оказаться одному в ночном поле, еще опаснее в лесу, о том, что в пору февральских волчьих свадеб лучше не высовывать носа за околицу, а уж если при крайней нужде ехать, то лучше всего в две-три подводы; о том, что не раз в феврале находили у дорог клочья одежды — все, что оставляла стая от неосторожного путника.
        Впереди за придорожными копнами померещились движущиеся точки, смутные, но и в то же время с каждым мигом приобретавшие явственные зловещие очертания; точки, то есть ОНИ (я их даже мысленно устрашился назвать, волками), колеблющейся цепочкой двигались к лесу, перерезая мне дорогу.
        Через полчаса я уже стучался в дверь крайней хаты недавно пройденной мной слободы, просясь переночевать. Жильцов было двое: бородатый высокий старик и его дочь, высокая, красивая и молодая, не скажи она ему “отец”, подумал бы, что она его внучка. Встретили меня радушно. Расспросили, кто я и откуда, усадили за гостеприимный стол, накормили рассыпчатой картошкой, напоили мятным чаем. Затем словоохотливый старик стал потчевать меня рассказами про свое былое учение в церковноприходской школе — был он, судя по рассказу, немалый проказник и умел доставлять хлопоты батюшке. Едва он умолк, непонятная сила заставила меня расспрашивать его про волков — приходилось ли ему видеть их? “Чего-чего, а этого добра повидал...” — засмеялся старик и рассказал, как в первую германскую их рота зимовала в лесу и волки выли перед самыми окопами, “не боялись, сучьи дети, будто знали, что недостает патронов”; старик пустился в воспоминания о фронтовой зимовке, о боях с пруссаками, и в другой раз рассказ его был бы мне в великую радость: медом не корми — расскажи про войну, но тут я вновь “повернул” на волков. “Да уж не боишься ли ты их? — слегка удивленно спросил старик. И успокоил: — Ты их не бойся! В жизни есть звери и пострашнее... Поживешь — увидишь сам”.
        Постелили мне на печке, в тепле, и все было хорошо: эта хата, нехитрой обстановкой похожая на родную, эти недавно еще незнакомые и такие родные люди — спасибо им! — дремота, сон. А наутро попалась попутная подвода, и крепкие кони за два часа домчали до самого дома.
        Но почему я тогда повернул назад? Чего испугался? Ведь был я из отчаянных, без страха кидался защищать слабого и нередко бывал бит, а за битого двух небитых дают.
       Я никому не рассказал о незадачливой одиссее. Впоследствии, пока жил в деревне, всякий раз, проходя зимней полевой дорогой, ощущал легкий ознобный толчок в сердце, но уже не возвращался назад. Впереди – что? Позади – что?

        ПЕРЕПЛЫВИ НОЧЬ

        На этот раз они предложили мне на “американку” переплыть ночной Дон — туда и обратно без передышки. Был полуночный час, полный мрака и звезд. Мы выбрали место за слободой, где Дон наиболее широк. Вода текла теплая, стоял июнь, завтра нам предстояло быть на выпускном...
       Переплыть реку туда-сюда не бог весть какая трудность для того, кто вырос у воды: разве оттого, что ночь, было немного непривычно, слегка не по себе. Отплыв, я лег на спину. Девчонок, стоявших у подошвы горы, было не видать. Я думал о них. Люся и Лена... две соклассницы мои, две подружки. Я знал, что нравлюсь им, и они мне нравились. С ними, самыми веселыми в классе выдумщицами, было легко. Любили они подурачиться: одна выворачивала наизнанку тулуп и, надев его, стучалась в окно моей комнатки-квартиры, притворяясь медведицей, умирающей от любви; другая слала пакет с акациевыми листьями и надписью: “Не вскрывать: присуха!” Все это шло за розыгрыш, и то чувство, от которого не знаешь куда деть себя, было, как мне казалось, вдалеке и от меня, и от них. Симпатия, и только... Шутка, длящаяся долго. Шутка, в которой участвуют трое. Но вот эта “американка”... Девчонки словно давали понять, что я должен сделать выбор. Я плыл на спине, думая об этом и глядя на звезды, и когда лег на грудь и вновь взял кролем, противолежащий берег был уже вот-вот. Я стал разворачиваться. И вдруг острая боль! Сначала я ничего не сообразил, а потом понял и похолодел: на излуке Дона рыбаки во множестве ставили на ночь переметы, и тысячи крючков выжидающе таились в воде, и сколько их я еще мог зацепить! Боль в ноге усиливалась, я плыл едва-едва, стараясь держаться на поверхности воды, и минуты, пока плыл назад, показались мне вечностью. Наконец коснулся ногами дна, но сразу выходить из воды не стал.
        Находясь в безопасности, вдруг остро почувствовал, что я бы все равно поплыл, даже если бы и вспомнил про переметы, я бы и сейчас еще раз поплыл, усомнись девчонки. Но слово “американка”, вернее, призы спора в “американку” — когда выигравшему все разрешается, были мне в этот миг ненавистны.
        Девчонки спустились вниз. “Тебе дозволено поступить с нами, как пожелается”, — несколько церемонно и выспренне сказала Люся. “Тебе дозволено одну из нас сделать своей рабыней”, — в тон подруге добавила Лена. “Целовал бы вас до утра, да нельзя, — отшутился я. — Завтра выпускной!” — “Не завтра, а сегодня: час ночи уже!” — с каким-то легким испугом, будто мы куда опоздали, встрепенулась Люся. И всем нам стало вдруг грустно, потому что выпускной вечер представлялся нам чертой, за которой простиралась иная, нешутейная и неизвестная жизнь. И нам, стоявшим в нескольких часах от этой черты, одно лишь виделось явственно: расходятся пути. Мы шли молчаливыми улицами, изредка переговариваясь и, может, прощаясь друг с другом.
        ...А в июньский полуночный час, презрев переметные и иные заграды, переплывает Дон на излуке незнакомый нам парень. Потому что в молодости каждому дается хмельная сила, и зрелое благоразумие отступает...

        АЗОВСКОГО МОРЯ ВОДЫ

        Серая волна, куда ни глянь, серая волна... Передо мной и вокруг расстилалось первое в моей жизни море. Но не холодящий восторг, а ощущение его... домашности, что ли, рождалось во мне. Ну, во-первых, здесь есть и моя вода, донская. А во-вторых, этот илистый след, часто возникающий за кормой... разве это морская глубина? Озеро моего детства поглубже будет! Но все равно море, беспредельность и, главное, в первый раз. В первый раз плыл на морском пароходе, в первый раз в жизни в полупустом, насквозь полированном буфете пил коньяк, и в первый раз в жизни мне, захмелевшему, молодая женщина казалась красивой, будучи некрасивой; сидя за столиком у раскрытого иллюминатора, она не торопясь пила ситро, а два хмельных морских офицера, оживленно переговариваясь, бросали на нее веселые взгляды, и я испытывал что-то вроде ревности. И, неистраченные силы томились во мне, готовые взорваться. Для какого дела, спросить бы? А просто так... от избытка.
       Из буфета-ресторана я поднялся на палубу, хмелея еще и от осеннего воздуха, от неоглядного разлива воды, от жажды особенного, героического... Скажем, кренится, уходит на дно морское пароход, и я спасаю ту женщину; впрочем, отмель, взгляд выхватывает коричнево-грязный след за кормою, и это чуть отрезвляет. Пароход идет быстро, но мне хочется, чтоб еще быстрее. Что там, за размытыми горизонтами? Море Черное, а дальше Средиземное, а дальше океан... “Все проплывем!..” — думал я самонадеянно и не сомневаясь. Беспечно задавал тон восклицательный знак, вопросительный отсутствовал. Еще не было в душе пушкинского, всегда верного, вечного: «Куда ж нам плыть?»

        УЕЗЖАЮ НЕ НАВСЕГДА

        По крутой дороге машина поднялась на верх увала. Еще полсотни метров, и родная слобода скроется из глаз, и кто скажет, на сколько. “Останови!” — попросил я водителя. Слава богу, в кузове никого не было и можно было не таиться своих чувств, разноречивых, печально-радостных, смятенных. Сколько — десять? пятнадцать? — поколений моих родственников-предков жили в этом скудном яру, выращивая хлеб, выкашивая луга, строя; мое подворье — это их подворье на протяжении многих веков. И если они, случалось, и уходили отсюда, то лишь на войну...
        И вот я первый, кто оставлял родную слободу не вынужденно, не по приказу, но добровольно, правясь на “завоевание” старинного, большого и далекого города. Что будет там, я представлял смутно, но знал, что там есть и девушки, и книги, каких в слободе нет. То, что не будет там ни поля, ни леса, ни Дона с берегами, заросшими лозами и осокорями, но не одетого в камень, я не ощущал как потерю. Разве что отчий дом? Да колодец? Да долго не увижусь с дедушкой? Но ведь я же, успокаивал себя, уезжаю не навсегда. Пройдут годы, и вернусь, исполненный знания и любви...
       Вернешься? Когда ты вернешься, его уже не будет в живых, колодец иссохнет, а отчий дом будет в одночасье сломан, потому что подворье перейдет к другим, и нет нужды печься о сирой хатенке тому, кто не оглашал ее стены своим младенческим криком. Искомый возврат не возможен, даже если возвращаешься. Но ведь подумаю я так лишь четверть века спустя. А тогда, стоя на прощальном увале, отъезжающий, весь летящий в лазурное будущее, я храбрился: “Да человек не выбрался бы из палеолитической стоянки, сиди он сиднем дома”. Но был еще голос укорный: “Устрой свою родину, иначе придут другие, кому она не дорога”. Я вновь и вновь вглядывался в яр, да бугры, да редкие хаты в редких садах и чувствовал, что они уже сами по себе, а я сам по себе, еще не забытый, уже и забыт. Я чувствовал, что никому и ничему: ни женщинам на левадах, ни самим левадам — не было уже никакого дела до меня. Отрезанный ломоть.
       Машина взяла резкий разбег, помчалась... и мчится до сих пор!

2

       ПИСЬМА ЖИВЫХ И ПОГИБШИХ

Война. Фронт и тыл. Шли в города и деревни письма, и бывало тех писем на день — как солдат на войне. Эшелоны конвертов — разноугольных, сразу все объясняющих форм. Если в три угла конверт — значит: жив! Если в четыре, казенный — значит: похоронка! Страшные четырехугольники, острые, как бритвы, углы! Хотя, случалось, и они — в горькую радость: казенное письмо-извещение из госпиталя: приезжай, забирай калеку!
       Почтальон-письмоносец был как Харон, как Гонец, как всесильный Вестник. А почтальонами-то письмоносками были сплошь женщины, чаще девчушки; взрослевшие от двора ко двору, за один обход деревни, потому что в сумке была непомерная тяжесть скорби и укромная ноша надежды.
        - Много ль беды несешь, дочка? — спрашивал у молоденькой письмоноски старик; он потерял уже двоих, а война еще не кончилась, и третий сын воевал, если только еще воевал...
       — Радость несу, дедушка, радость!
       И уже знала она каждую кочку и выбоину на дороге от почты в соседнем селе до деревни, и знала, как родную, каждую хату, и в каждой хате — у кого какие глаза. Потому что часто не выходило разговаривать иначе как на языке глаз.
        А сердце было молодое, а сумка тяжелая...

        А оттуда, с Колымы, письма не приходили вовсе: без права переписки.

        БАНДЕРОЛЬ ИЗ СЕВАСТОПОЛЯ

        Четверть века спустя после того, как он оборонял Севастополь, оттуда пришла крохотная, из фанерных дощечек бандероль. Раскрыл ее и увидел полуистлевшие документы своей молодости — комсомольский билет, воинскую книжку да клочок источенного сыростью письма, ничего не разобрать, кроме двух не окончательно выцветших слов “...тянется ночь...”
       То была последняя ночь обороны, и он уже не мог отправить написанного письма, он даже с жесткой солдатской ясностью подумал, что последняя ночь обороны — его последняя ночь вообще, когда увидел в предутреннем мраке молчаливо и угрюмо стывшие на взгорье немецкие танки, первый миг настолько расплывчатые, что их можно было принять за возы с сеном. Но откуда здесь было взяться им? Танки, да не просто вразброс, но в строгом соответствии с геометрией обхватов, котлов и колец, железная дуга, концы которой едва не упирались в море. Но как удалось приблизиться им так тихо и так близко? И как безнаказанно и казняще стоят, будто зная, что у обороняющихся уже нет ни противотанковых ружей, ни гранат, а в полку остались считанные калеки, отрезанные от своих с земли, с неба и с моря. Самое противоестественное заключалось в том, что в танках ничем - ни единым звуком - не выдавалось присутствие наступающих, будто немцы, спеша заняться иными участками, покинули свои машины в уверенности, что те управятся и сами... Что-то психологически сламывающее было в этой молчаливой недвижной железной дуге.
        На миг ему остро, до крика захотелось оказаться далеко по ту сторону от железной дуги, очутиться в родном селе, с высокой кручи взглянуть на зеленый в желтых вспышках одуванчиков луг, увидеть семью, сына. Но тут же пришло и отрезвление и спокойствие. Только было жаль, что сын никогда не узнает, как он двести с лишним ночей и дней оборонял его и таких же малых, как он, защищал Севастополь, родное село, полевой край, и, наконец, всю Россию здесь, на этих безрадостных, выжженных огнем и солнцем приморских холмах. Не узнает сын, раз эти танки... их железная дуга...
        Но и у жизни своя дуга! И еще выпало ему осво¬бождать Севастополь, и не только Севастополь: он вернулся в сорок пятом в родное село, и было у него одних лишь медалей “За освобождение...” да “За взятие...” пять. И сын узнал о том, как сражался Севастополь! Может, узнает и внук. Он еще крохотный, но что ж... У жизни своя дуга!

        СТРАННЫЙ ОФИЦЕР ИЗ ДРЕЗДЕНА

        В сорок втором немцы заняли придонскую слободу и разместились в ней ротой. Офицеру — теперь уже никогда не узнать его имени — понравилась хата тетки Верухи: просторно, чисто, горница пахнет чебрецом и любистком. С интересом человека, попавшего в мир непривычный, офицер разглядывал горницу. Вдруг он направился к дальнему углу, и тетке Верухе стало не по себе: она еще неделю назад думала снять со стены портрет сына, сфотографированного в военной, офицерской форме, да забегалась-замоталась. Немец подошел вплотную и все глядел, глядел. А когда вышел, она кинулась снимать портрет и, волнуясь, никак не могла управиться: веревка зацепилась за гвоздь. А немец неожиданно вернулся и сказал по-русски медленно-раздельно: “Не надо! Может, я его уже убил... Может, он меня убьет”.
        Офицер был из тех, кто до войны много размышлял о судьбах германского и славянского мира в контексте всемирной истории. Его любимая книга была “Бесы” Достоевского, и он видел, как они разгулялись, перепархивая из одного лагеря в другой, словно бы из одной революции в другую; и страшней всего были те, что вселялись в души воюющих, ослепленных ненавистью.

        ГЕНЕРАЛ ЗА РУЛЕМ

        Старик-генерал, почти ничего не видящий, — весь мир для него скопище размытых пятен, — за рулем “Победы” едет по городским улицам. Рядом с ним — жена, еще молодая, но от полупраздной жизни уже набирающая вес; она как бы соводитель. Перед светофором роняет привычные слова. “Красный!” — и тогда машина резко, тычком, останавливается. “Зеленый!” — и машина срывается с места. «Что там впереди? Человек?» — «Нет, собака». Чуть притормаживает и едет дальше.
        А когда выезжают на загороднее шоссе, мчится так, что только мелькают придорожние знаки, лесопосадки, деревни, - словно он хочет заново и как можно быстрее оставить позади те тысячи километров, которые его солдаты в годы войны медленно преодолевали по родной земле до самой границы. В войну он был дельный генерал, умел беречь солдат, не бросал их без крайней нужды в огонь, обходил высотки, какие можно было обойти; умел видеть и предвидеть и побеждал не только по карте. А слабым зрением страдал еще с детства, был близорук, носил очки.
        Но сколько же было его знакомцев по генеральскому корпусу, обладавших великолепным, орлиным зрением, и однако полуслепых, не видевших дальше высоты, какую, согласно их приказу, надо было взять с ходу и несмотря ни на что. С ходу и несмотря ни на что!
        Высота географическая нередко давала высоту генеральскому имени.

        АГЕНТ-1947

        “Агент приехал!”, “Агент на нашей улице!” — от этой вести женщины готовы были сквозь землю провалиться, иные торопились спрятаться в погребе иль на сеновале; но от агента не спрятаться: он вездесущ и всевидящ, он гроза и бич бедного послевоенного села, сборщик дани, неумолимый и неутомимый баскак. Это он взимает налоги, все учитывает и просчитывает, описывает подворье, до малого цыпленка и малой яблоньки. Это с ним гербовая бумага — словно удавка на бабьи шеи.
       Свой разорный обход цепкий человечишко начинает с восхода солнца: в районе ценят исправную службу. Он на подворье вдовы Гурьяны, а у вдовы — трое детишек, гореслезная жизнь, проклятая терпидоля: работай с утра до ночи, чтобы отдать налог. Только и осталось еще богатства, что Бурена да швейная машинка, приобретенная на пособие за геройскую гибель кормильца в сражении на Курской дуге.
        Агент — увещеватель и стращатель, у него одна забота: чтоб был выплачен налог, а там — хоть трава не расти, хоть дите с сумой по миру иди. Женщины понимают, что от налога и займа не отвертеться, а все равно тянут время, гонят слезы, упорствуют; увещевать или стращать их приходится иногда весь день, иногда и более.
        От вдовы Гурьяны агент уходит скоро, угрожая поговорить с нею в другом месте. Агент — не в форме, агент раздражен и зол оттого, что вчера вечером не ответила на его ухаживание местносельская красавица незамужняя Клавдия, и в отместку он был готов все село об¬ложить гербовыми бумагами, словно карающими силами. На другой день вдову повесткой вызывают в сельсовет. Там уже три пытателя, районному агенту подсударкивают теперь местные агенты, помогают ему выкручивать вдове руки и душу. И некуда ей, бедной, пожаловаться: широка, открыта — аж до Кремля! — дорога в стране родной, да не для вдовы-горемыки. Через неделю у Гурьяны отбирают швейную машинку, приобретенную ею на государственное пособие за геройскую гибель мужа в сражении на Курской дуге.
       Агент, словно мор, настигает подворья, и тихий ропот несется по обезмужиченному войною селу. И так во все века — полюдщик, баскак, опричник, помещик или комиссар продразверстки, налоговый и прочий агент. И тень проклятого агента во все века — на моей бедной и щедрой земле, над моим бедным и щедрым народом.
       А через годы и вдалеке загеройствует иной агент. Агент-07, и подростки больших и малых городов будут вскрикивать от восторга, впившись в экран, на котором бесстрашный агент с уникальными бицепсами сражается и побеждает, как и надлежит викториальному избраннику.

        НЕ СРАБОТАЛИСЬ

        После войны, в сухом августе, отряжает предрика уполномоченного в одно придонское село — “трудное”, дерзкое и мятежное еще со времен первой большевистской продразверстки. Председатель райисполкома начальнически поучает: “Упрямцы еще те! Без любви к нашей власти живут. Так что будь с ними пожестче. Как да войне! Поднимать надо сельское хозяйство!” Уполномоченный прошел войну разведчиком, а в разведке демагогов не любят. Знал он, что за птица предрика — бывший дивизионный интендант. “Сельское хозяйство, говоришь, поднимать? Тогда почему же ты привез из Германии не какой-нибудь лемех, а чемоданы барахла? Отрезы не плужные, а шелковые да шерстяные?» Не сработались.

        СЕКРЕТНЫЙ ДОКУМЕНТ

        Кто схлопотал предупреждение, кто — партийный выговор, кто — даже строгача. За что же? Один подзадержался уплатить членские взносы со случайного приработка, другому все не удавалось закрыть последнюю в районе церковь, третий в официальной бумаге генерального секретаря назвал первым, а не генеральным... Пострадавшие! Вершители местной власти, пострадавшие от более высокой власти, — от Системы. Сидят в дружеском кругу у костерка, на нейтральной территории, на глухой “конспиративной” лесной закраине, выпивают, жалуются на мутное и к ним несправедливое время.
        — Вам ли жаловаться на жизнь? На время! — воскликнул вдруг Иван Иванович, мужчина лет за шестьдесят, прежде молчавший. Налил в свой стакан водки, но пить не стал, а стал рассказывать.— Было это в тридцатых: голодное, жестокое времечко! Я в райкоме работал, ясно, что не голодал, но трудности были иного рода. Раз меня приглашает секретарь, передает секретный документ, с условием — к утру вернуть. Что за документ? Да по нынешнему времени — никакого секрета. Сводка о кулаках по зареченскому округу. Мне-то и надо было лишь перезаписать в свою тетрадь, чтоб знать и под рукой иметь, как понедельно или помесячно, сейчас не вспомню, движется дело с доискоренением кулацкого класса. По правде скажу, от этих сводок мне всякий раз становилось нехорошо, будто в чем-то я стыдном и даже преступном участвую. В сводке тридцать три кулака по Николаевке, она-то и весь куст. Батюшки, да откуда их в Николаевке столько? Пусть не голоштанная слобода, но и с жиру не лоснится. Я же прожил в ней едва не четверть века, на моих глазах эти Марухины да Кузьменки пупки надрывали, чтоб лишняя коровенка завелась. Но — тридцать три кулака?!... Переписал я их в свою тетрадь. Будто по подворьям прошел да что украл. Переписал — “обработал документ”, так это называлось — и в сейф. Только в сейф я, как скоро выяснилось, другую бумажку положил. Не сводку. Перед уходом по привычке проверил сейф, там ли документ. Сводки — не было! Все в сейфе перерыл — нет! Все на столе перебрал — нет! Ночью не спал, ни свет ни заря примчался на работу, снова все перерыл. Безрезультатно. Тут секретарь вызывает, требует документ. Сказал ему, что не успел проработать. Секретарь уезжал на совещание, дал срок до следующего утра. Весь день искал — как во сне, как в лихорадке. Перекладываю бумаги - уже не соображаю, какие. А вечером все взвесил. Решил уйти из жизни. И как-то сразу успокоился. Напоследок еще раз стал перебирать бумаги, чтобы выбросить ненужное. Из-под чернильницы извлек лист, под ним еще лист... сводка! Треклятая потерянная сводка!
        Сейчас смешно и грустно вспомнить... Но ведь было время! Всего лишь бумажка! Страшная бумажка: тридцать три судьбы: Может, мне действительно надо было ее потерять? Да все равно бы состряпали другую, и числом кулаков побольше. Тридцать три судьбы! Куда их, какие их Соловки укрыли? Не вернулись они!

        ВЕТКИ КРАСНАЯ И БЕЛАЯ

        Две деревни располагаются рядом. Одна называется Красная Ветка, другая — Белая Ветка. Почему Белая? Почему Красная? Никто не знает. Не знает и сухой старик, с которым беседует любопытствующий гость. Они сидят на бревне у самого берега реки, разделяющей деревни. Деревушки — как родные сестры, как близнецы: лес - за околицами, вербы по-над берегами, а в деревнях избы с зелеными да синими ставнями, почти сплошь закрытыми.
        — Почему Красная, говоришь, и почему Белая? — переспрашивает старик и разъясняет: — Лет двести назад я бы тебе, пожалуй, сказал. Лет двести нашим Веткам. Крепкий корень был. И народ крепкий, умелый: лукошки да всякую утварь изготовлял — на три губернии славились. В отходы хаживали, учили, учились разному ремеслу. А потом перестали ходить. Да и как? Легче в рай было попасть, чем паспорт выхлопотать. А на ниве бьешься, бьешься, а за труды палочки на трудодень получаешь... Земля родная будто неродной стала... А потом стали паспорта и нашим выдавать, и кинулись – кто покрепче, да помоложе – то ли за длинным рублем, то ли за длинным счастьем подальше от дому. Квартиры им в городе не больно дают, все больше по общежитиям, оттого или еще отчего детей мало рожают, а пьют много. Так что неперспективные, надо ж такое придумать, наши деревни не в город переселяются, а просто помирают. А кто ж хлеб убирать будет? Молодые куда-то подевались, ну а мы скоро помрем. Да вы там и без нас разберетесь, чего-нибудь искусственное создадите...
        Старик улыбается вдруг, и улыбка у него хорошая и грустная.
        У самого берега куст лозы, схваченный багровой осенью, белым морозцем, и вперемежку — ветка белая, ветка красная.

        ДО БУДУЩЕЙ ВЕСНЫ

        У муромской дороженьки стояли три сосны,
        Прощался со мной милый до будущей весны...
        В вечерний час первого послевоенного июня во дворе нашего дома, под цветшими акациями собрались соседки, и пела девочка, может, пяти, может, семи лет, а ее держал за руку пожилой солдат в пропаленной на рукавах гимнастерке. Девочкин голос был чистый и такой неизъяснимо волнующий, что женщины не могли удержаться от слез, казалось бы, за войну повыплаканных до слезинки...
        Лицо ее, милое, нежное, с высоким лбом, было сплошь иссечено осколочными оспинами, погубившими ее глаза. Ее сверстник, я не мог тогда понять жуткого смысла всего этого: слепая девочка поет такое, что петь впору взрослой девушке, уже испытавшей и любовь и горечь измены. Что была ее песня? Благодарность за наш приют-ночлег и скудные хлеб-соль? Или это была печаль ребенка, в глазах которого никогда не отразится зеленое поле, синяя речка?
        Наутро они ушли, две пораненные судьбы: солдат, потерявший семью, и девочка с пшеничными волосами, спасенная им. ...Но, уйдя долгой дорогой, они странным образом остались в памяти. В беззаботные дни, когда выпадает довольство, утешный час, вспомнится вдруг девочка, поющая взрослое, и тогда торопишься уйти с какой-нибудь веселой вечеринки, будто само твое присутствие, веселье может принести боль далекой девочке, которая, держась за руку неродного-родного отца, все еще в твоей памяти идет по белу свету, не видя его...

        Четверть века я не был здесь. Шел полем, с трудом узнавая когда-то исхоженные места; узнав же — радуясь, будто заново рождаясь.
       Вот лог-лещинник и увал, за которым моя слобода двумя ветками-улицами упирается в донской берег. Вот деревушка... не мазанки теперь, а крепкие домины. Но почему же не слышны человеческие голоса? Шел вдоль деревушки, и становилось понятным — почему: закрытые окна и двери чернели, белели скрестьями приколоченных досок. Загадал желание — лишь бы встретилась живая душа.
        Когда я уже потерял надежду, калитка последнего дома открылась, и девушка в ситцевом платьице скорым шагом направилась к колодцу — у самой околицы.
        Подошел. Поздоровался. Попросил напиться. Россыпь конопушек на нежном лице напомнила вдруг детство — слепую девочку, поющую “У муромской дороженьки...”
        Огромные синие глаза юной незнакомки сияли, словно вобрали в себя весь свет небесный.
        Вы живете здесь?
        Нет, отдыхаем с мамой.
        Уже почти верил, что она — дочь той далекой, из послевоенного детства девочки, словно влившей в огромные глаза дочери всю свою страстную жажду видеть.
        Захотелось вдруг рассказать о том, как на детской дороге встретилась мне когда-то девочка, как она была похожа на нее... Девочка, которую война жестоко хлестнула по лицу тяжелой веткой взрыва. И сказал только: Спасибо. Счастливого отдыха!
        А вам счастливой дороги, — улыбнулась она. — Счастливой дороги! — прокричала она вдогон, наверное, радуясь редкому путнику, солнцу, голубому небу, зеленой траве у колодца.

        НА РЕКЕ МОЕЙ МОЛОДОСТИ

        Был давний летний день юности на реке Воронеж. Праздно и лениво слоняясь по желтому пляжу, густо усеянному шоколадными телами красавиц, не совсем красавиц и даже совсем не красавиц, одинаково довольных избытком солнца, а главное, красавцев, не совсем красавцев и даже совсем не красавцев, предлагающих им ситро и пломбир, а заодно и если не руку, то уж как непременное: “Встретимся в девять в городском парке?”, — столкнулся я нечаянно с девушкой в зеленом сарафане и с глазами — под цвет сарафана — зелеными и робкими, именно робкими — это сразу бросилось в глаза. В знак извинения, что так неловко получилось: столкнулись, — она слегка кивнула головой, и чуть зарделась, и отвернулась, чтобы поднять с земли пляжную сумку: она уже собралась домой. Сделала шаг-другой и, наверное, почувствовав мой долгий взгляд, обернулась. Улыбнулась — опять-таки робко. Я, по правде говоря, не прочь был приударить за хорошенькой девушкой, но тут... может быть, родилось и что-то другое: не просто поволочиться. Не была она шоколадно-загорелой, и не было модной короткой, “под мальчишку” стрижки, а длинная коса, да и вообще была ли она красивой — не знаю...
        Она шла... вернее, мы шли... только не рядом — я чуть сзади, чуть сбоку, и, верно, она чувствовала мои шаги и, в зависимости от моих, то убыстряла, то замедляла свои. Родинка на ее шее мерцала, как осенний крохотный листик. Мы шли долго по густотравному лугу, мимо старых верб, огибая заросли кустарника; уже стихла пляжная многоголосица, никого уже, кроме нас, лишь белые кони, заслышав шаги, ненадолго подняли головы и вновь уронили их в пышный травостой. Она шла, не оборачиваясь, но я знал, что она обернется (ведь незримая нить уже протянулась), я ждал, когда она обернется. Было во мне хмельное желание не столько пленить, сколько самому быть плененным, да все едино...
       Она повернулась. Резко. Нервно. И я растерянно, еще ничего не понимая, увидел мученическую улыбку, подобие ее. Девушка медленно, будто нехотя, подняла руки, приложила их к губам, затем к ушам и медленно, устало, будто прожив сто лет на земле, покачала головой, давая понять, что она глухонемая. Но я это уже почувствовал раньше, едва она подняла руки. И было в ее зеленых глазах: “Иди ко мне!” и “Уйди прочь!” Потом осталось одно “Уйди прочь!”, и между нами образовалась стена. Мы попятились назад, в разные стороны, она отвернулась, вслед я, и побрели растерянно, пусто, все оглядываясь...
        Кони вновь подняли головы и, ничего не сказав мне, вновь уронили их. Я упал в траву, чувствуя себя предателем, не желая, чтоб меня видели и никого не желая видеть.
        Давно уже нет того зеленого луга, водохранилище сокрыло под своими водами и кустарники, и овражки, и мои и ее следы. Глядишь в солнечный день на широкую водную гладь, на желтую подкову пляжа — чайки летают, новые поколения красавиц вкупе с поклонниками жгут свои тела до шоколадного глянца, та же лазурь, увы, не та же лазурь. Глядишь, и покойно: мир солнечен, ты никому не должен, никому не строил козни, никого не ударил из-за угла. Лазурь, лазурь...
        Но вспомнишь ту девушку с родинкой, как крохотный осенний листик, и защемит...

        ПОМОГИ ЗАМЕРЗАЮЩЕМУ

        До отцовского дома оставалось часа полтора ходьбы при хорошей погоде, да погода была не хорошей: ветер ярился, мело все сильнее. Подумал я о переметенной снежным свеем дороге, вспомнил, что в такую непогодь часто плутают и теряются в поле; а тут еще ботинки, кепчонка — студенческое, легкое, городское... Решил перемаяться ночь на станции. Где-то тут жили из нашего села, даже родственники, но попробуй найди их в вечерней тьме, утемненной еще и пургой! Будь деревня, я бы, наверное, постучался в первую же дверь, но на станции уклад особенный, засов тут задвигается построже, чем в деревне, и даже иные сердца закрыты на засов.
        Станция была хоть и малая, но историческая: отсюда, сойдя с поезда, ехал на степной хутор, к другу и будущему своему душеприказчику создатель “Войны и мира”; впрочем, за своими поездками о той поездке едва ли кто помнил. Внутри станционного зала министерство зримо заявляло о своей собственности тяжелыми скамьями с высокими спинками и вырезанными на них вензелями МПС. Полусонные люди ожидающе томились в углу, ближе к негреющему титану, но подошел пассажирский московский, и они суматошно устремились на посадку. Наверное, поезд был до утра последний: закрыта касса, кругом ни души. В зале ожидания — холодно, не для моих форсистых ботинок. Так длилось с полчаса: никого.
        Вдруг дверь резко распахнулась, и вбежал некто заросший, высокий, в фуфайке и ушанке, с воспаленными глазами, наводящими на мысль, что незнакомец — не из мест ли отдаленных? Скорым шагом — ко мне.
       — В сквере пьяный лежит, замерзнет, поможем? Найдем теплый угол!
        Пьяный? Так ли? Какой-то миг я сомневался: больно подозрителен был вошедший вернее, вбежавший. Не ловушка ли — его слова?
        В пристанционном скверике действительно лежал мертвецки пьяный, с разметанными руками. Словно крест поваленный. Вот кому вся земля — постель! Но лучше все-таки поискать для него постель привычную, человеческую. Ухватив его под руки, мы поволокли его к ближайшему дому, не очень надеясь, что нам откроют и обрадуются такому “гостинцу”. Отворила дверь молодая женщина, и когда мы объяснили ей, зачем пожаловали, позвала мужа.
        Давайте его в дом, — охотно согласился хозяин,— мой дед всегда наказывал: спаси птенца и зверька! А тут человек, кто знает, может, будущий министр! — но, когда мы ввалились в дом, он, взглянув при свете на пьяного, только и сказал: — Нет, этот министром уже не станет!
        Федька Колдырь! — изумилась хозяйка.— Да этого пьянчугу уже отхаживали у нас на прошлой неделе. Такие же доброхоты, как вы, спасали. Ну не напасть ли? Волоките его домой!
        Куда его теперь? — возразил муж.— Гляди, он как матрац. Сбегай к соседям, попроси водки. Видишь, обморожен страдалец.
        Хозяйка пожелала пьяному море вылакать, но к соседям пошла.
        Утром метель стихла, и мы со знакомцем, теперь уже почти друзья, отправились дальше: он жил в селе, соседнем с моим.
        — Хорошая семья, дай им Бог солнца! — сказал мой попутчик, все еще находясь под впечатлением происшедшего. — А мы-то, мы-то! Пропей-брата бросились спасать, а хороший человек в это время, может, в поле, на нашей дороге замерз!
        Я хотел возразить, что и “пропей-брат», возможно, хороший человек, но впереди, у недалекой от дороги соломенной копны увидел такое, что за-ставило меня похолодеть: из-под снега торчал черный рукав. Подойдя поближе, облегченно вздохнул: рукав оказался торчмя стоящим пучком темной соломы.
        На развилке полузаметенных дорог мы дружески расстались. Обещались встретиться, заехать друг к другу. А через полгода происшедшее воспринималось уже будто сон. И лица тех, с кем на ночь нечаянно свела судьба, воспринимались неясно, как вербы в тумане, или как облака в давний день. Разве вспомнишь, как выглядели они?

        СВЕТ “СКОРОЙ ПОМОЩИ”

        Он возвращался домой в летнюю полночь и был крепко навеселе: другу четверть века, отметили день рождения хоть и “не шумно, да многодумно”: полдюжины бутылок сухого усидели вдвоем, без жен — те отдыхали с малыми детьми на море. Друг проводил его до автобуса, но... зачем автобус, он лучше пешком, через микрорайон, так прямее. И вот шел, блукая меж темными штольнями домов, ничем не отличимых друг от друга, молчаливо ухмыляющихся растворенными окнами и балконными открытыми дверьми. Сколько за этими дверьми народу, и ни одного голоса! Спят... Такая ночь, такие звезды, а они, чудаки, спят. Ежели не спать, можно, в сущности, прожить две жизни, но нет, не понимают... не хотят прожить две жизни... спят. Он один по-настоящему живая душа здесь. Но едва он успел так подумать, как из-за поворота на отчаянной скорости, взвизгнув и чуть не зацепив тротуарную бровку, вынеслась машина, ослепила его, пронеслась, — но этот красный крест, как его не увидеть! — выхватила густо сеющими свет фарами пространство, зажатое домами, подстриженный кустарник, тротуар и на нем двух молодых женщин, в коротких юбках, с сильными и крепкими бедрами; да, это он обжигающе почувствовал: сильные и крепкие бедра! Будто прикоснулся к ним...
        Машина скрылась, и две ночные незнакомки, ликующая плоть упругих тел, притягательней каких, может, уже и не встретить, куда-то подевались; а он все брел через микрорайон, через весь город, через весь мир и думал о том, успела ли “скорая помощь” довезти боль¬ного до операционного стола.
        И, вызванный воображением образ старойженщины с изношенным сердцем, когда-то нарожавшей многих сыновей и в войну их всех потерявшей, несколько раз пересекался с летучим видением ночных незнакомок, сильных, молодых, скорей всего, еще и не рожавших, заставляя думать: жизнь, несмотря на все ее великие тайны и сложности, проста, как... жизнь, в одной точке мира она умирает, в другой зарождается. Две примиряющих непримиримых точки.

        ИМЯ СЫНУ

        “Игорь! Игорь! Игорь!..” — стократ на день звучит в моем доме это имя, и я не могу представить, чтобы подросток с серыми “скандинавскими” глазами, мой сын, мог бы зваться иначе.
        Между тем...
       Много лет назад в крохотной комнатке загса, в самом углу, дабы не мешать никому, пребывал я в нерешительности, перебирая в руках листки с длинными столбцами имен. Имен было столько, что достало бы на полбатальона. За долгими спорами, какое имя дать сыну и внуку, взрослые провели не один вечер, но так и не договорились. Чего кто не предлагал: имена старинные и послереволюционные, редкие и расхожие. “Савватий — это имя носил его прапрадед, сражался на Шипкинском перевале, почему бы не назвать Савватием?” — восклицал мой отец, дедушка моего ненареченного сына. “И будут звать: Савка! Нет, уж лучше Сергей или Андрей. Без выкрутас. Да и моих братьев так зовут”, — возражала бабушка. “Давайте назовем: Роман, — говорила моя жена. — Или хотя бы Максим, а?”
        Когда уже стало видно, что нет имени, которое бы понравилось всем, дедушка с бабушкой, уезжая, сказали: “Называй, конечно, как хочешь, да ведь и мы не чужие, может, прислушаешься....” — и положили на стол тетрадный лист, на нем — столбец крупно выписанных имен. Жена тоже вручила мне свой “ультимативный” список. Тогда, для удобства, написал и я нравящиеся имена, все больше из древней, рюриковой Руси: Игорь, Олег, Владимир, Святослав, Глеб... В разговоре я в шутку называл еще и Свенельда, имя Игорева дружинника, памятное еще по школьному курсу: за него мне досталось особенно. Не без яда советовали: “Лучше уж тогда Свинельд”, делая ударение на “и”. Тут бы я, разумеется, и сам отказался: опробовал имена на древность, на благородство, на чистоту звука...
       И вот я сидел в загсовском углу, поистине загнанный в угол, досадуя и на себя, столь нерешительного, и на весь белый свет, напридумавший столько имен. Перекладывал три злополучных листа, зачеркивал имена, опять восстанавливал их, зачеркивал другие и опять восстанавливал, медленно сужая круг. Четверть часа прошло. Полчаса. Сотрудница загса, молодая розоволицая и в розовом платье женщина, время от времени бросавшая на меня мимолетные удивленные взгляды, не выдержала наконец, выпалив обычное и раздраженное насчет того, что я не один и что я другим мешаю, хотя никого из “других” и не было. Я извинился и попросил подождать еще. “Не знаю, как вы дальше будете, если имя сыну не в состоянии дать!” И я не знаю, дорогая, да ладно, это лучше не вслух. Невычеркнутых имен оставалось меж тем всего три — по одному имени от каждого списка. Тогда я написал эти имена на клочках бумаги, скатал их, потряс в берете, вынул. Выпало: Игорь.
        И вот уже четырнадцать лет: Игорь! Был сын поменьше, как же он донимал меня постоянными и однообразными вопросами: “Почему солнце называется солнце? Почему вода называется вода? Почему хлеб называется хлеб?” И я, закончивший институт, где подробно все это изучал, и знающий ПОЧЕМУ, тоже иногда спрашиваю: в самом деле, почему?..
        «Кто верным именем младенца назовет?”
        Многому в мире есть название, и неужели многое так случайно, приблизительно, относительно? Как имя у моего сына?

        БЛАГОСЛОВИ ИХ!

        Школа находилась в сотне метров от дома, в котором он жил, и сквозь высокие растворенные окна всю ночь светился, полыхал, призрачно притемнялся и опять полыхал актовый зал, собрав под свои своды и люстры сразу три выпускных класса. Из открытых окон влекуще текла непривычно-тихая, как бы бессильная и обессиливающая музыка; устало бьет ударник, вполсилы куда-то зовут, ничего не обещая, глухие трубы, — некончающиеся, повторяющиеся звуки, странная, смутная музыка. Впрочем, там, в зале, было много шумной многоголосицы и силы, так что музыка текла, пожалуй, вразрез с общим праздничным настроением, сама по себе...
       Прикрыв дверь дальней комнаты, где уснули наконец жена и младший сын, он стоял на балконе и глядел, слушал. И слыша взволнованный смех, видя, как первые пары расходятся, он думал не о том, что их ждет, кем они станут, — изобретателями, врачами, слесарями, поэтами, удачниками или неудачниками, благополучными иль вовсе нет, — да, не о том, кем они станут, а кто они есть; они — счастливцы: они не знают, что такое больное сердце, и если оно защемит — то лишь при расставании двух, боящихся расставаться...
        Смеющиеся пары разбредались по городу, направляясь к окраине, на берег реки и, может быть, дальше, в поле, и, может быть, на край света. Ведь в юности это так недалеко — край света!
        “...Как чужая юность брызжет новью на мои поляны и луга”, — вспомнил он вдруг и, улыбнувшись, покачал головой несогласно. Потому что ни враждебного чувства к иной юности, ни зависти, ни горечи он в этот миг не испытывал. Среди тех, кто, растворясь в предутренней июньской поре, ушел на край света, был и его сын.

        О СЕСТРЫ, СЕСТРЫ...

        Старшая его сестра работала на тяжких поденных работах в колхозе... обледенелая свекла — с утра допоздна очищай ее в голом поле, на предзимнем, выметающем душу ветру, да зимняя солома — грузи ее, неподъемную, разгружай ее, неподъемную. А младшая — на этом допотопном кирпичном заводе с утра до полуночи, каждые четверть часа открывает, закрывает заслонки, а их — полсотни, раскаленных, тяжелых! Душно, угарно, нечем дышать.
        И было стыдно ему. Он уже привык к иной жизни, в которой руки женщин, обнимавших его, были утончены, выпестованы в служебно-кабинетных сидениях, физическая работа заключалась уже в том, чтобы подымать перья, в том числе и пишущие, и писать стихи, писать эссе, рассуждая о духовном, проистекающем из сексуального, или сексуальном, проистекающем из духовного.
        И за эти немногие минуты в угрюмом угарном цехе, где огнедышащая кольцевая печь с ядовитыми синевато-багровыми отсветами горелок и была тот самый всепожирающий Молох, при виде рано увядшей сестры он почувствовал, что так или иначе предал их, неразлучных когда-то сестренок; а если не предал, то потерял их. Ибо всматривался в них словно из другого мира и времени.
        Ему вспомнился Кобзарь: “О сестры, сестры, горе вам, мои голубки дорогие...” И стало перед глазами: две тоненьких девчушки с ромашковыми венками на головах, взявшись за руки и смеясь, бегут через полноцветный сенокосный луг; и так они предотрочески хороши, что косари, с улыбкой глядя на них, останавливаются; и столько в них, весело щебечущих и бегущих, радости и веры, что казалось тогда, что перед ними откроются все двери, все дороги, ведущие к счастью.

        ИВАНОВА УЛИЦА

        У пятерых друзей, живших на дальней сельской улице, почти одновременно, весной, незадолго до войны родились сыновья, и всем им дали одинаковые имена: Иваны! Отцы ушли на фронт. И все пятеро не вернулись. Но пятеро Ваняток подрастали на одной улице, росли несмотря ни на что... ведь какая тогда была жизнь: ни хлеба, ни одежки, ни обувки... пять маленьких детских ртов хотят есть, просят есть, пять юных померкших вдов отчаянно бились с нуждою, с бедою-судьбою. И хаты их покосились, и сады вымерзли, а те яблони, что не одолел мороз, одолели топоры-налоги. А после измороженной убойной зимы — сухое, как гарь, лето; и снова — без хлеба, и снова — с нуждой, и казалось, лихолетью конца-края не будет.
        Но настали иные дни, и заколосились щедрообильные хлеба, и выросли крепкие яблони, а главное, выросли сыновья тех пятерых, что с войны не вернулись. Выросли, поженились и выстроили в ряд и лад небывало приглядные, просторные дома, с голубыми верандами, с оцинкованными, в перламутровых пятнышках крышами. И казалось, хорошо живут под этими крышами, всего там вдосталь, и не будет износу этим, домам, и никогда в них не стихнет детский смех, детский шалостный крик. Но прошли и годы не годы, семь лет — как семь дней, и поразъехались кто куда. Один Иван с семьей — на дальнюю станцию, где устроился на авторемонтный завод, другой — в северный зауральский городок, где прежде служил, третий — на Дальний Восток, а у четвертого — так и вовсе распалась семья, пропил он ее и пропил дом свой. Лишь один из Иванов, прозванный в детстве Главный, остался в селе.
        Обрюзгший, остарелый, держась за калитку, стоит он не выходе со двора, словно не зная, куда себя деть. Трудно, немыслимо узнать в этом медведе того юркого, смешливого и смышленного, что был в детстве ребячьим предводителем; куда подевалась его стать?
        Перед ним в красных татарниках полыхает ящеричный пустырь. Там, где была дорога, непробудные бурьянные заросли, крапива и лебеда. Куда же подевалась рать сверстников, кто бы мог скосить, извести бурьяны и проторить тропинки к домам с оцинкованными крышами, там грубые перекрестья досок опечатали двери и окна? Но какая рать, ежели его единственная дочь уехала из села, надеясь в городе заполучить и деньги, и мужа, и счастье.
        А брошенные дома — как памятники несбывшимся надеждам и незаметным, несчастным судьбам, унесенным и разбросанным по миру странными и страшными ветрами. Дети покинули родину, которую деды, отцы их до последнего вздоха пытались отстоять, уберечь.
        Лебеда и крапива — как лес. Да битый щебень в лебеде и крапиве, да ящерицы, да пауки. Кто-то скажет: что за печаль — эта умолкшая деревенская улица перед жребием всесветно славных древних городов, от которых мало что сохранилось, кроме предания! Пусть так. Но зачем же тогда были неизмеримые страдания наших бабок и матерей, гибель наших дедов и отцов? Зачем? Чтобы на родине вымахал победный сорняк?

        ОТЕЦ ДОЦЕНТА

        К Дементию Михайловичу, еще крепкому и неунывному старику, в свои семьдесят выстроившему флигель на подворье, заглянул сосед, дальний родственник. Дементий Михайлович, его жена, их сын Сергей, то есть, конечно же, Сергей Дементьевич, ибо он заметный человек: доцент лесного института, — обрывали вишню. «На минутку можно, Дементий?» — спросил сосед, поздоровавшись. - Да почему ж нельзя? — с готовностью ответил хозяин. Он слез с вишни, и они направились во двор.
       Ты ж недолго! — крикнула вслед жена.
        Сейчас вернусь! — пообещал муж. И тут же обратился к соседу: — Соскучился? Или дело какое?
        Да и соскучился, и дело есть, — уклончиво сказал сосед. — Что на солнцепеке стоим? Давай-ка зайдем в твой терем. Они вошли во флигель, и сосед, оглядевшись, извлек из нагрудного кармана широченного пиджака, четвертинку «Особой русской» водки, молвил с чуть заметной завистью:
        — Экий флигель отгрохал! Грех не обмыть. Пусть стоит, да не валится.
        Выпили. Потолковали про погоду, и про старого председателя, который долгие годы создавал колхозный достаток, и про нового председателя, который транжирит колхозный достаток.
        Так какое ж дело? — спросил Дементий Михайлович.
        Дело? Дело такое... дочь в институт надумала. В лесной. Я даже порадовался, что в лесной. Думаю, как-никак свой человек там в больших людях. Сергей Дементьевич небось поможет, а?
        “У Сергея Дементьевича и спрашивай!” — хотел было сказать хозяин, но удержался, сказал лишь «подожди» и вышел из флигеля. Вскоре он вернулся с четвертинкой такой же «Особой русской». Наполовину разделались и с нею. Знаешь, что скажу, — не торопясь заговорил хозяин, — зачем твоей Клавке лесной институт? Я не о том, что она ясеня от клена не отличит... Посуди сам: каково женщине в лесу жить? Да ни один жених ее красы не увидит, а диплом жениха не заменит... вот и будет она отца костерить на чем белый свет стоит.
        А если в сельскохозяйственный?
        — А что сельскохозяйственный? Ну, станет одной агрономшей больше. Агрономов все больше, а урожаи все меньше. Ну а ежели в другой какой — Сергей Дементьевич поможет?
        Не поможет... Серега сам, без подпорок, поступал. Скажи и ты ей: давай без поводыря, девка...
        Обиженный сосед ушел. Дементий Михайлович заявился в сад, когда вишня уже была собрана.
        — Чего ж так долго? — спросили в один голос.
        — Да гость попался долгий. Не ходил бы сын в ученые, и жизнь была б поспокойнее. “Ученый”... — хмыкнул старик, — ты бы оставил, Серега, ту ученую блажь. Велика наука — валить деревья... Перебрался бы сюда, вон я какой флигель выстроил, получше вашей двухкомнатной клетухи. А дерева и здесь хватит, и дела хватит». Прекрасно сознавая, что сын в слободу — ни во флигель, ни во дворец — уже не вернется, отец говорил все это больше по привычке; он сетовал на свою судьбу, повернувшую все так, что не на кого оставить дедовские могилы, ведь сын — отрезанный ломоть, у него даже имени не осталось, все доцент да доцент... Слово-то какое несуразное: деревянное, цокающее...

        АРХИТЕКТОР В ГОСТЯХ

        В кои дни Геннадий Евгеньевич, областной архитектор, еще не старый, но уже именитый, ухватливый и жизнью побалованный, возжелал провести отпуск в родном селе. Приехал, огляделся вокруг. Пропылил экспортного образца “Ладой” по очужевшей улице детства. Хотел встретиться со школьным другом, но тот со вчерашней свадьбы племянника пребывал в глубочайшем хмелю и никого не узнавал. Хотел заглянуть в клуб, где в молодости с сельскими девчонками кружил вальсы, но клуб оказался на замке.
        Уже на второй день Геннадий Евгеньевич заскучал, недоумевая и удивляясь, как он прожил здесь бездну времени; добре хоть институт спас от селянской тоски. “А они всю жизнь отдают этой тьмутаракани!” — думает он и холодновато-чужим ОНИ словно бы отстраняется от своего села и своего прошлого.
        В полдень, скучая, забредает он на соседнее подворье, где под акацией престарая баба Настя крошит свекольные листья и толчет их в ведерном чугунке.
        Архитектору от нечего делать поговорить со старухой, что ли?
        — Как живется, баба Настя?
        — Да какая она жизнь? Одна маета. Во дворе, видишь, и куры, и утки, и козы, и всем — дай! Крутишься похлеще той белки, вот и вся жизнь.
       Или помирать захотелось?
        Как же помирать!? Глянь-ка, стена в хате похилилась, картошка не выкопана, Гришка, внук, писем не пишет, внучка развелась с мужем, помогать надо.
        Небось, справятся и без тебя.
        Ну как же? В прошлый раз наведалась к Гришке в город, а у того — мыши из дому бегут, хлебной корки не сыщешь, пьет...
        — Гришка твой в коммунальном доме?
        Каком? Кому дальнем?
        Коммунальном, - рассмеялся гость. — Многоэтажном, высоком?
        Высокий. Случись, упанет — грохоту наделает. Полулицы придавит, полгорода напугает.
        Что ж ты думаешь, и те дома — как твоя хата? Нет, мы строим прочно, на века!
        — Милый, да ить все это строенье от рук и глаз человеческих, а они ошибиться могут. Божье, согласна, на века. Архитектор и лауреат нескольких премий слегка уязвлен:
        При чем здесь бог? Мы, говорю, строим на века. И на тебя, и на твоего внука хватит.
        В наших Криничках церква три века стояла, а Женька, отец твой, с пришлыми нехристями в три дня порушил. Ежели и ты такой прыткий — построишь!
        Архитектор уязвлен всерьез и не находит ничего лучшего, как уязвить и старуху недоумевающим, злым словом: — А еще говорят, старые люди добрые.
        Старуха на выпад не отвечает. Поднимает чугунок и с похватливостью, неожиданной для ее лет, уносит в хлев. И закрывает дверь.
        Чего ж ты обижаешься, дорогой архитектор, сын Женьки, местносельского энтузиаста-безбожника, что ломал церковь в родном селе с такой готовностью — будто отслуживший свой нужник ломал; или же, стилем твоим, зловраждебную крепость крушил!
       А без церкви — души села — неуютно старухе, всю жизнь неуютно ей было; и не хочется ей лежать на погосте, с которого не виден церковный крест, не слышен звон колокольный.

        ВАГОНЫ ПЕЧАЛИ И РАДОСТИ

        Они вошли в купе — двое, а будто двадцать: по-былинному высокорослые, широкоплечие, веселые.
        Можно у вас перевести дух? Мы из соседнего вагона. От жен сбежали. Ни дома, ни в дороге от них покою нет.
        Трещат, как сороки, а не понимают, что мужьям выпить хочется, — выпалил один, небритое, но приветливое лицо, а голос — веселая труба иерихонская.
        Нам три остановки. Тут недалеко Утиные плавни. Чирок ныне идет, — добавил его друг-приятель, лицо, и голос — построже.
        Теперь в купе было четверо: двое — со вчера едущих и молчащих, двое — только вошедших и сразу ожививших купе нехитрыми, неприхотливыми словами.
        Напомнив, что за встречу не грех и выпить, охотники принялись вытряхивать из сумки новые охотничьи сапоги, которые оказались прямо-таки великанскими: невысокий человек утонул бы в них с головой. Вытряхнув, извлекли из резиновых утроб по большой бутылке вина.
        Смеясь: “Жены пить не дают, а тут сами питье несли до поезда”. Двое молчаливых пить отказались, тогда охотники сами, без долгой мороки разделались с бутылками; оставались они трезвы, как стеклышки, хмель их не взял.
        Вашу бы находчивость, да на добрые дела! — сказал вдруг один из молчавших, мужчина лет пятидесяти, лицо губасто-брезгливое, меховая шапка на голове, в сентябрь-то!
        Это так, добрые дела всегда добрее недобрых, — то ли перемудрив, то ли чуть съерничав, миролюбиво согласился голос — веселая труба иерихонская.
        На добрые? — переспросил его друг. — Скоро будем проезжать Русановский мост. Так когда строили его, мы ледяной воды хлебнули поболее, чем за всю свою жизнь водки. Крепкий мост, выдержит вас, и добрых, и злых. Выдержит! Они вскоре поднялись и на следующей остановке сошли с поезда.
        — Хвастаются: мост строили, — снова, словно стремясь поквитаться вдогонку, заговорил пыжиковый товарищ. — Да они бы их куда больше построили, не будь этих бутылок! Работяги!
        Но грустный его попутчик, лицо в себя погруженное, непроницаемое, разговора не поддержал. Двое ушедших лишь подтверждали его родную ему мысль о нечаянности и случайности всего на земле. Эти двое могли появиться здесь, могли и не появиться. Могли пить, могли и не пить. Могли обниматься, могли и подраться. Могли ехать со свадьбы, могли ехать на похороны. Не в этом же суть. А в том, что целая страна едет в вагонах, летит в поездах и оторвана она от родных порогов, как Антей оторван от древней земли; миллионы спешащих, немыслимая энергия, которая пропадает бесследно; печаль и радость, о которой никто никогда не узнает. Вот железным крылом промелькнул пассажирский встречный. Может, в нем задыхается от тоски человек, что, встреться они, стал бы ему самым преданным другом, может, давясь слезами одиночества, на верхней полке уткнулась ничком в подушку обиженная кем-то женщина, могшая стать ему вернопреданной спутницей. Но друг друга мимо пронеслись их вагоны, их поезда. Мимо! Мимо! Мимо!

        В ИЗБЕ — ВЕСЬ МИР

        Вечер. Темень. Дождь. И осень — словно всю жизнь.
        В деревянной избе на краю донского села, в крохотной комнатке, мерцающей зелеными индикаторами, желтоватыми контрольными лампочками, сидят, приклонясь друг к другу, двое: отец и сын. Комнатка — как радиорубка или, лучше сказать, радиомастерская: старый приемник “Родина”, массивный “Фестиваль” с приставкой, транзисторы, детекторные приемники; по стенам и в оконце тянутся провода направленных антенн. Отец и десятилетний его сын — в наушниках. Не выходя из комнатки, не выезжая из далекого от железной дороги села, они путешествуют по белу свету, слушают весь мир. Они подают приветственные знаки смелым и одержимым, какие всегда есть на синих морях и в желтых пустынях, на заснеженных горных кряжах, на обледенелых полюсах. Позывные, позывные, позывные... За окнами — голос хмельного соседа: он отправлявляется на поиски очередного “огнетушителя”, в воскресенье у кого-нибудь что-нибудь есть... да по грязи не поспешишь, и он чертыхается и на грязь, и на осень, и на весь белый свет.
        Но отец и сын внимают иным голосам.

        КРИК НА ЛЕВАДЕ

        И он, сильный, никогда ничего не боявшийся, с беспощадно трезвой ясностью почувствовал вдруг, что ему не выбраться. Отяжелевший, коченеющий, он барахтался в неглубоком, ему по пояс овражке, в болотисто вязкой грязи, и не было ничего ужасней и нелепей, потому что овражек отделял луг от огородов, сразу за которыми тянулись подворья и дома, среди других и его, недавно отстроенный, под оцинкованной крышей с веселыми петухами по углам. Помереть в сотнях метров от дома?! Ни про что сгинуть! Его же две войны не сразили! В танке горел, в болоте мокнул и мерз. После войны его в тракторе приподымало на воздух тяжелой миной. Друзья, смеясь, называли его заговоренным. И теперь это слово “заговоренный” металось в его подсознании, и метались редкие огни, возносясь и срываясь вниз при каждом его рывке освободиться. Все-таки ни к чему он много выпил и зря он затеял — через луг; и, подумав так, он напрягся в последнем отчаянном усилии. Но жадная грязь не отпустила его, и тогда, он, никогда ничего не боявшийся, выдохнул долгий жутковатый крик, который услышала вышедшая на двор соседка-старуха и который почудился ей криком совы.

        МАКИ РАДОСТИ И БЕДЫ

        Утром, в день их свадьбы, их пригласила к себе соседка и сказала: “Богатства у меня не весть какие, так пусть маки будут сегодня на вашем свадебном столе”, - и повела их на огород, нежно цветший пунцовым, малиновым, алым. И они втроем, соседка, он и его невеста, городская девчонка, видевшая маки лишь на картинах, нарвали необхватные охапки; маки заполонили свадебный дом и двор, в вазах и банках полыхая на всех окнах, столах и скамейках. Тут еще гости нанесли букетов, и тоже маков, — в ведрах их выставили на широкой скамье перед открытыми воротами. Словно бы алое вино, заготовленное для всех проходящих и проезжающих, кто бы пожелал молодым мира и согласия.
        Что ж, они и вправду в мире и согласии прожили некраткий срок, за который много чего приобрелось, а больше — утратилось: разбрелись и позабылись гости и друзья, оставлен деревенский свадебный дом. Теперь в большом городе у них просторная квартира. Но редки в ней цветы. А маки далекой, свадебной радости превратились в маки близкой беды, — с того часу, как в комнате единственной их дочери они наткнулись однажды на бинт, пропитанный липким маковым молочком. И всякий раз теперь, когда дочери долго нет, они не находят себе места, молча, привидениями, бродят из комнаты в комнату, приникают к окнам, за которыми ночь и неизвестность.

        “Где она? С кем она? Что с нею будет завтра? Спаси ее, Господи!»

        СВАДЬБА—РАЗВОД

        Старик, переживший великие войны, студеные лихолетья, непьюще наблюдает за свадьбой. Размашистая свадьба: вокально-инструментальный ансамбль, водки море разливанное, пропасть всяких закусок; и немалые деньги на подносе, и подарки дорогие: хрусталь, магнитофон, два ковра ручной выделки. Невеста и жених сидят рядом, как голуби сизые.
       Но поет молодая красивая женщина странную, соединяющую в себе веселость и печаль песню, и старик, глядя на жениха, внука своего, чувствует вдруг, что тому ничего не надо — никаких дорогих дарений, и денег, и слов, и даже... невесты. Потому что поет эта молодая красивая и уже порочная женщина, с которой он скоро сойдется жадно, нестерпимо.
        Старик чувствует, что это случится, чувствует, что уже ничего не поделать, и с горечью наблюдает, как буйствует, как полыхает свадьба-развод. Явная свадьба и еще невидимый развод.

        МОЛЧАЛИВЫЙ РОЯЛЬ

        В притемненном зашторенном кафе в будние дни обычно бывало немного народу, и он там обедал. Кафе когда-то замышлялось молодежным, и было: по стенам чеканка, резьба, в дальнем углу на эстраде стоял рояль; но молодым почему-то не пришлось по душе это кафе, и пылились ударные инструменты, и молчал рояль.
        Однажды ему выпала дальняя командировка, и он целый месяц не заглядывал сюда. Впрочем, ничего здесь не изменилось.
        Он привычно прошел к своему столику, заказал обед, стал ждать. Из дальнего угла с эстрадки вдруг волшебно полились “Времена года” - чистые вневременные звуки, как бы исповедь природы самой. Исполнение было... разве лишь перед смертью человек способен так самозабвенно раскрыться.
        За роялем сидела старая женщина в чепце, в кружевном платье, поверх которого был накинут плед, словом, ка¬кая-то усадебная старушка, чудом оказавшаяся не в своем веке. Так она играла долго, и чувствовалось, ис-полнение ее, и то, что она исполняла, взволновало не одного его.
       Затем рояль стих, но ненадолго. И закружился, закружил в кафе сидящих скорбный вальс — горестное дитя маньчжурских сопок. И даже его, тридцатилетнего человека, жизнь под эти скорбные звуки представилась такой долгой и тысячу раз прожитой, и было в ней все, даже то, чего не было; и что уж тогда говорить о жизни ее — ровесницы вальса? И почему этот вальс? Может, муж ее погиб на тех сопках в сорок пятом? Или брат? Может, еще раньше, еще до вальса, ее отец? Осязаемая боль и скорбь... и наплывало воспоминание о войне, где каждый миг — чья-то оборванная жизнь, но разве мало выпадает человеку страданий и без войны?
        По счастью, никто исполнительнице не помешал. Но когда уходила, официантка сказала ей что-то такое, отчего она, маленькая, еще более сжалась. Официантка, помятая, видать, невыспавшаяся женщина, еще не старая, но давно уже, наверное, уставшая от всех, проходя мимо меж столиками, произнесла вслух, словно рассчитывая на общее сочувствие: “Повадилась... Нашла концертный зал...” — “Вас бы сейчас украсило молчание” — посоветовал он ей. На следующий день старой пианистки в кафе не было. И через день — тоже. Больше здесь она не появилась. А он приходил. Уже и работая в другом микрорайоне, приходил обедать сюда, надеясь. Ему казалось, ему кажется, что, не узнав ее судьбы, он не узнает что-то очень важное.
        И поныне нет-нет да и заглядывает он в кафе. И ничего не может поделать с собой: первое, что ему бросается в глаза, — молчаливый, покойно пылящийся рояль.

        ...А что может быть печальнее рояля, который молчит?

        СТАРУХИНЫ СТРАХИ

        Во всем селе не найти второй такой хаты — ветхозаветной, долу глядящей, под соломенной крышей, на которой пышно угнездилась лебеда. И слева и справа по улице — многокомнатные, опоясанные верандами дома, а здесь будто иной век, будто нежилая хата. Но в хате живая душа есть. Максимовне восемьдесят восемь лет. Она уже редко выходит на свет божий, все больше — в старых стенах.
        Сын соседа, приехав в отпуск к отцу, за обедом расспрашивает про село и среди прочего: “А как Максимовна? Как ее жизнь?” — “Какая там жизнь! Не спит, не ест, все думает: если будут воры лезть, то в какое окно выпрыгивать...” — “Ну, скажешь!” — засмеялся сын. А время спустя пошел проведать Максимовну, не раз в детстве покрывавшую его шалости.
        Было восемь часов вечера, по-ноябрьски темно, но свет в хате не горел. Он постучал. “Кто?”— сторожко и тяжко спросила старуха. Узнав, обрадованная, включила свет. Из крохотной передней он прошел в крохотную горницу. Огляделся. Все как год назад, когда он навещал ее. Малышки-окошки, на подоконнике — ровно разложенные открытки, странно видеть их здесь: первый космический спутник, первый космонавт, ракета на старте. И на стене — открытки, все больше цветы: сирень, флоксы, хризантемы; в простенке — зеркало в гирлянде из бумажных цветов; поверху плакат — портрет стройной, всеми надеждами юности озаренной девушки. Образ в рушниках. На земляном полу — дорожки. Темный прабабушкин сундук. Какой здесь век? Хотя... радио, электричество. Да и эти “космические» открытки.
       Чего ж радио молчит? И что в потемках сидите?
       Боюсь, Алеша. Боюсь, что не увижу и не услышу, ежели ко мне недобрые люди придут. Оттого и света не зажигаю. Думаю, станут заглядывать в окно, я их прежде увижу. А со светом они меня увидят раньше.
       Да кто ж придет?
       Ой, Алеша, мало ли кто. Сейчас пьют крепко. А выпивка денег требует. Я бы все до копейки отдала, но как быть: бежать или не бежать? В какое окно выпрыгивать: от сада или от вашего дома? Моя знакомая в соседней деревне - так у той и ружье есть на случай, если кто ночью полезет в окно. И охотничий билет есть.
       Гость вынимает подарки: пряники, конфеты, книгу сказок.
       — За сказки спасибо, Алеша. Ты знаешь, как я люблю читать. За прошлую зиму и “Тараса Бульбу”, и “Дубровского” прочитала, спасибо маме твоей - приносит из библиотеки.
        В очках читаете?
        Без очков. С очками хуже. А без очков все вижу. Если б не боялась, читала б всю ночь, а так... Чуть стемнеет — ложишься, света не зажигаешь, все стережешь глазами окна. Горюю, что нескладно хата стоит: окна во двор, а не на улицу. То бы я видела, вдруг кто ко мне заворачивает, калитку открывает...
       Ночь. Зрячая старуха зорко всматривается, не поя¬вится ли кто в окне. Восемьдесят восемь лет. Вокруг ее прожитой жизни — кладбище. Не только муж, братья и сестры, но уже и младшее поколение — сыновья, дочери, племянники — покоятся в земле. Сколько пережито! Старший брат поднят на вилы в девятнадцатом; младший прятался в старом доме, не спрятался: тоже убили. Дом сгорел в войну. Муж измок в болотах. Сын разбился в самолете, внук — на мотоцикле. Но не об этом думает старуха по ночам, зорко всматриваясь в ночь.
        А утром: “Боже, где ж моя смерть?”

        МАТЬ И ДОЧЬ

        Они встречались не первый месяц, его возлюбленная была красавица, похожая на польскую актрису Брыльскую, только еще красивее, он не мыслил своей будущей жизни без нее, и смеясь, просил: “Ну познакомь меня с будущей тещей!” Она отшучивалась, но всякий раз при упоминании о матери словно бы тень ложилась на ее лицо, она мрачнела, что-то ее тяготило.
        Однажды, после вечеринки, она, чуть хмельная, сказала: “Ну что ж, идем, посмотришь, как мы живем. Наги как птенцы. Ни старинного хрусталя, ни новехонькой “Лады”. Так что, может, одумаешься, иную невесту поищешь?” Перед тем, как зайти в дом, они не утерпели, стали целоваться у старой акации возле калитки. “Люся”, — послышался тихий, отрешенный голос. Как они не заметили сразу! В нескольких шагах от них на скамейке сидела женщина! Она попыталась встать и тут же опустилась вновь. Свет из окна падал на ее лицо; полное безволие выражали ее глаза, мутные усталые глаза усталой женщины. Нет, она не была пьяна. Неверный, как бы ощупью голос: “Люся... детка”. — “Мама! я же тебя просила!” — отчаянно вскрикнула дочь, и он увидел, как она вмиг вся сникла, померкла, замкнулась. Она стояла недвижно, словно позабыв обо всем, но, мучительно припоминая, вдруг резко повернулась к нему и выдохнула с отчаянной, непонятной ненавистью:
        — Уходи! Видишь, видишь, моя мать наркоманка. И я буду — как она. Уходи!
       У нее начался приступ, близкий к истерике. Все, что было в этот час в его душе, он отдал, чтобы ее успокоить. Наконец она пришла в себя, успокоилась. В ту ночь она рассказала ему все о своей матери и о своей муке. И никогда — ни раньше, ни после — не любил он ее крепче и преданней, чем в ту ночь.
        Поженившись, они проживут долгие годы в любви и согласии. Но однажды он вернется из длительной командировки и словно бы обожжется прошлым: увидит, как подымается, не в силах подняться с дивана, его жена, — отрешенная, полное безволие в глазах, медленный, ступающий как бы ощупью голос:
        — Ты так долго не приезжал. Почему ты так далеко?

        ДАВНО ОТСНЯТЫЕ ПЛЕНКИ

        Их была целая дюжина, и когда он снимал на них южное побережье Крыма, он был молод, не думал ни о жизни, ни о смерти, а жил беззаботно, на полный вздох, как живется лишь в молодости.
        Он собирался отпечатать их сразу по приезде, да закрутился дома; потом новые дороги, новые пленки, а об этих, “крымских”, забыл.
       В душной, темной фотолаборатории, подкрашенной темно-багровыми отсветами лампы и слабым направленным светом увеличителя, он видел теперь: волны, камни, молодая женщина смеется, и опять волны, камни, молодая женщина смеется... На нескольких кадрах промелькнул и он, молодой, а то сплошь она... Она под тенью платана, магнолии, гранатового куста; она на фоне моря, гор, облаков; она по бедра, по пояс, по грудь в воде... И в лице запрокинутом столько озорной и озаренной радости, что, взглянув, порадуешься и сам. Во мраке фотолаборатории, потеряв ощущение времени, он чуть было не кинулся писать ей письмо... Но... куда?.. Себе на дом? Как редко она теперь смеется: заботы и утраты наваливаются изо дня в день, из года в год, все новые и новые, как забытые морские волны. Тогда у них ничего лишнего, — даже, порой, необходимого — не было, наскребли случайных денег и беззаботно: “Давай на море!”

        Есть на главной городской улице хорошая квартира и в ней — сотни хороших книг, в которых всегда можно прочитать о том, как найти счастье. Но что ж не выходит из головы эта незатейливая песенка: “Зачеркнуть бы всю жизнь да сначала начать”?
        И в тихой фотолаборатории ему чудился плеск моря.

        ХЛЕБА РОДИНЫ

        В послевоенную сушь-голодуху, когда в среднерусской деревне перемогались хлебом желудевым и травяным, из берестковых листьев и горьких кореньев, счастье было — на уже убранном поле найти лежалые иль несрезанные колосья, выпечь из них настоящий, хлебом пахнущий хлеб. Только не велено было подбирать колосья на убранном поле. Скакал косогором — через детскую жизнь — объездчик, и не было для ребятишек фашиста ненавистней и злее. Сколько времени прошло с того лета, как ты в последний раз на комбайне глотал горячую душную пыль и острые, колючие остья вонзались, как горячие осы? Но, и живя в городе, где камень-бетон не напоминает о полевой родине, ты все-таки вспоминаешь...
        Ночью ни с того ни с сего вдруг проснешься. Седьмые сутки идет дождь, в окно порскает уныло, тягостно, и ты, уже давно не живущий в деревне, с тоской подумаешь: “Зальет поля. Беда, погибнет хлеб”. Опять засыпаешь, но что-то мешает тебе заснуть бестревожно, и это что-то есть тревога за гибнущий в ненастье хлеб. И зимой, когда малые снега и большие морозы, — опять-таки о хлебе... Думаешь: “Не померзли бы озимые, дай Бог, чтоб устояли...” И пока не забыл, как трудно растут и трудно добываются хлеба твоей родины, и пока о том помнят многие, что-то хорошее еще можно успеть на родной земле.

        СПАСИБО, МОИ РОДНЫЕ!

        В летний послеобеденный час сидят на завалинке, в тени, неспешно, тихо беседуют, вспоминают прожитое. Дедушка в холщовой рубашке, подпоясанной широким ремнем. Волосы на голове седые и борода седая, глаза, некогда, будто Дон, синие, — выцветшие... А бабушка в белом с темными горошинами платочке, дробненькая, чистая, как на картинке. Поглядишь — хоть в красный угол их: беззащитное, милое, искреннее во всем их облике. Это единственный их час отдыха за долгий день. От зари до ночи бабушка в хлопотах: убирает в доме, рвет траву-полынь и устилает ею пол в хате, подметает подворье, таскает воду, стряпает у летней печки, моет посуду, выпалывает бурьян на огороде, сушит вишни, — тысяча забот, некогда присесть. Не меньше их и у дедушки: вечно пилит, строгает, чинит грабли, тяпки, коромысла для “рядка” — всей улицы, рубит, косит, подновляет ветхий плетень, засыпает овраг, правит мосток на леваде.
        Изо дня в день неизбывные крестьянские заботы, в каждодневной круговерти лишь этот малый час отдыха-не отдыха, когда не ложатся подремать, а вот так сидят, неспешно перебирают вчерашнее, сегодняшнее. Чаще же вспоминают. Они поженились еще в начале века, а стоит на дворе середина его! Сколько прожито вместе и как! Отец говорит, что они, сколько ни живут, ни разу не поссорились. Да бывает ли так? Даже в песне, даже в сказке люди ссорятся, а наяву — дня не проходит, чтоб сосед дед Демьян перед бабкой Ириной костылем не размахивал. Да чего там — какую хату ни возьми, даже самую согласную, нет-нет да и загорится брань, как солома в грубке, так и вспыхнет. Наедине спрашиваю бабушку: “Правда, вы никогда не ссорились с дедушкой?” — “Ссорились, детка, — помолчав, отвечает бабушка. — Два раза ой как ссорились! Перед самой германской дедушка твой на старосту накричал на сходе. Тот староста худой был человек. И властный, в силе. Я и упрекать, зачем ты с ним связываешься? На его стороне сила”. — “А на моей правда, — говорит дедушка”.— “Я баба, — говорю, — и то знаю, что от правды твоей жита в доме не прибавится”. Ну дедушка и хлопнул дверью. А другой раз, на свадьбе, он, до водки не охочий, на радостях напился так, что два дня отхаживали. Его жаль, детей жаль, их у нас уже четверо было, самый меньший еще в зыбке лежал. Еле отходили. Радоваться бы, а я его (ему и без того белый свет не мил) извожу, на детей показываю: “Ты же их чуть сиротами по миру не пустил, окаянная душа!”
        “Окаянная душа” — единственное и самое страшное бабушкино ругательство. Летает коршун над огородами, высматривая цыплят, — “окаянная душа”, коза забрела на капустные грядки — тоже “окаянная душа”, мороз побил рассаду — “окаянная душа”.
        Сидят на завалинке, неспешно, тихо собеседуют.
        Два дома построили. Четверых кровных вырастили. Да четверых чужих в войну от голода выходили. Сколько раз сеяли и пожинали рожь, да взращивали, сады, да чистили колодцы!
        Нигде не бывали, кроме отчего уезда, ничего не видели, кроме этого: село да поле, поле да село, но сколько же в них было такого, что надо было бы взять и мне (да Бог не дал), что сгодилось бы во все дни. Их уход я ощутил как обрыв. Что-то невосполнимое обрывалось в моей связи не только с ними, но и с прошлыми веками моей родины. В детстве, глядя на них, неспешно, тихо беседующих на завалинке, думал: вырасту и раздобуду билет в самый лучший санаторий, где дедушку и бабушку излечат от всех хворей и где будут они жить вечно (думал, что есть такой санаторий и все дело лишь в билете).

        Стою на косогоре, и бурьянные стебли жестко чиркают о ветхие скошенные кресты, о крепкие каменные пирамидки. И средь этого печального угодья два бугорка в отцветших цветах, два склоненных куста шиповника. Мир вам, мои родные!

        ДОЖДЬ – К СЧАСТЬЮ

        Отец с сыном пилили дубовые плахи. Дрова были как железо, но не оттого отец пилил тяжело, все время задерживая ход пилы, будто бы не желая пилить, - разбросанные вокруг поленья были словно обломки его жизни.
        Когда-то он, молодой учитель, прибывший в старинное это село по распределению, с пышнокосой кареглазой девчонкой до полуночи простоял у домика, еще только сложенного из дубовых плах, еще безоконного и чем-то таинственного. В ту ночь они признались друг другу в любви. Шел дождь, и он говорил ей, счастливо и тихо повторяя: “Дождь — к счастью!» Позже домик отдали им, и они прожили в нем несколько лет, до начала войны. А теперь, едва не полвека спустя, школа сооружала размашистую двухэтажную пристройку, домик мешал; и его разобрали на дрова для учителей-пенсионеров. Завезли и ему, не подозревая, чем был для него порушенный домик. Не подозревает об этом и сын, с которым они пилят, вдруг утратив привычную согласованность движений. Сыну надо поскорее в город, он торопится. Но отец притормаживает, задерживает бег пилы — задерживает воспоминания. А глубокой осенью глубоким довременным жаром исходит в печке дуб, мощный жар — энергия былой жизни и любви, ушедшей в воспоминанья и дым...
        И идет за окнами дождь, и кто-то кому-то признается счастливо и тихо: “Дождь — говорят - к счастью!”

        ОТЧИЙ ДОМ

        Какой там дом? Так себе... четыре угла, белая мазанка под соломенной крышей, хатенка в две низенькие комнатки, да узенькие сенцы, да наугольная открытая верандочка.
        Хата строилась в тот год, как фронт откатился от Дона, оставив после себя выжженные села, вырубленные леса: не было ни дерева, ни кирпича, ни гвоздя, и можно представить, каково досталось дедушке возвести этот кров! Здесь уж было не до удобств: тепло, да и ладно. Впрочем, это взрослые говаривали “повернуться негде”, а мне хата казалась просторной и своими окнами открывавшей простор. Именно простор. В северное окно видать огород, долгий, изрезанный белыми оврагами выгон, на выгоне длинный, как барак, овечий хлев, печально примечательный и памятный тем, что однажды ночью в него забрались волки и, выбив двери, гнали овец до самого леса; в южные окна — вид еще более широкий и дальний: затравенелая, в калачиках и лебеде улица, сухие плетни, редкие хаты, ничем не хвалящиеся друг перед другом; за улицей — левады в густых терновниках, картофеле и кукурузе, а дальше - дорога, уводящая в ближние хутора, дальние села, в районный городок и вообще, может быть, во все концы света. По этой дороге возвратился мой отец, и я его воспри¬нял не исподволь, как бывает в мирном и ничем не омраченном младенчестве, но вдруг, внезапно, как ослепительный взрыв, — он явился в звоне поблескивающих орденов и медалей, внеся в дом запах пшенично-дымных, выжженных пространств моей родины и дождливых польских равнин и пороховую гарь поверженной чужой столицы. Возвратился, как былинный воитель, высокий, сильный — та самая знаменитая косая сажень в плечах: едва вошел в дом, как тут и ощутил, что хата и впрямь мала, сразу стало тесно и как будто не хватало тех трех и вправду крохотных окошек, хоть бери топор да прорубай еще одно. Впрочем, и тем крохотным спасибо за их распахнутость, за молчаливое приглашение в большой мир, за вечернюю звезду и месяц, ронявший на пол зыбкие кресты — тени от окон. Как хорошо и неясно думалось и мечталось в поздневечерние часы после отцовского рассказа про Тараса Бульбу или маминых сказок, когда светил в изголовье ласковый месяц: и успокаивал, и волновал.
        Все было в этом доме — и свет, и тьма, и праздники и, чаще, будние и трудные дни, хлеб желудевый, налоги, стылые зимние часы. И сволок — главная несущая балка — шел по потолку через обе комнаты, и в нем оставался крюк, на котором в незапамятные дни колыха¬лась моя зыбка; этот подгоревший, но не сгоревший сволок дедушка перенес из старого дома, и он словно являл собою продолжаемость и несгораемость жизни. Чувствовалось, что и отцу по душе эта балка; ведь она была вестью о старом, прежнем доме, да еще какая: зыбка сына раскачивалась на ней.
       А по утрам время от времени появлялись, поднимаясь вверх, все новые засечки на дверном косяке: я расту! Да ведь взрастало не только тело, взрастала душа, наполняясь радостью и болью при виде всего, что окружало меня: эти хаты, эти левады, Дон, а дальше... весь мир. Каждый день я уходил из дому и каждый день возвращался, благодарно засыпая на привычном месте, на деревянной, с резной спинкой кровати у окна. И думал, что так будет всегда. Не знал я, что этого дома не станет, и не знал, что, утраченный, несуществующий, он станет для меня еще живее и дороже.
        И вдруг через тридцать лет, застигнутый именно на этом чувстве — еще живее и дороже, услышал я напористое, четкое, жесткое: “Мой адрес - не дом и не улица...” И, как обычно бывает с модой, на той же неделе я услышал ее еще несколько раз и не без досады думал, что, небось, расстукивает этот ритм уже и на моей детской улице. ...Дом, село, город, страна, мир — широта земная и ширь человеческая. Но узок, безнадежно узок человек, если он в бегах по восходящей спирали, с одной ступени на другую, забудет о родном доме и не вернется к нему, хотя бы даже сожженному или разрушенному.

        С РОДНОГО ХОЛМА

        Он стоял на холме, а внизу расстилалась чистая и мягкая в лунном свете его родная слобода. Он полжизни не был здесь, и чувствовал, и понимал, что здесь все уже давно иное, и ни в одном доме не встрепенутся сейчас, оттого, что гость близко. Да и какой он гость, да и кто он здесь? Наверное, было бы ужасно одинокому (без никого на земле), в темной старости встретиться вот так: в полуночном лунном свете — с родным селом, забывшим тебя. Как смерть без смерти. Но он еще не старик, и у него жена и дети, а значит, и будущее, хотя и смутное. И оттого, что он еще не стар и у него растут дети, и оттого, что в лунную, соловьиную весеннюю ночь он вновь видел родную слободу, внутри у него все встрепенулось и закричало радостно, беззвучно: “Я боялся не увидеть тебя, родина! Я объездил полмира и вот вернулся к тебе! Слышишь?..” Но сколько их было, тех, кто в лунном свете радостно, беззвучно кричал, приветствуя свое былое рождение, отчий край, земную жизнь? Где они? Даже крик их давно стих. Что об этом? Главное, он на родине, на земле детства, а раз так, еще ничто не кончилось, напротив, словно обретаются второе дыхание, новый смысл, новый взгляд — отсюда, родного холма.

3

       ИЛИ КРУГИ НА ВОДЕ

Память в бессонную ночь, дума в бессонную ночь, нескончаемый коловорот... Это как волны прибойные, или круги на воде, или круженье шестерен, когда одна цепляет другую, и вот колесо кружится, часы тикают, и вот уже кружится весь мир, все века-столетья цивилизации, вехи и знаки древних: пирамиды, колесницы, папирусы, парфеноны и легионы, равно, как и вехи и знаки современности: небоскребы, автомобили, скорость на земле, сверхскорость в небе, метрополитены, ракетные штольни, прогресс, регресс, нынешнее, убегающее в прошлое, и прошлое, подстерегающее нынешнее, — все, что было с тобой и не с тобой; а раз так, ты уже не только ты, но и ОН, и ОНИ, и МЫ. Весь мир в тебе, но как выразить его? Через слово, например? Мифы, притчи, сказки? Путевые впечатления, летучие картинки летучей жизни? Точки, миги, импульсы? Волны, лучи, сполохи? Предчувствия, фантазии, фантасмагории, наконец? Стихия или система? Лад или распад, крушение всех форм во имя антиформ? Эпос или неэпос? Или, может, все вместе, совокупно? Весь мир в тебе, единый круг добра и зла, плод бессониц твоих и болей твоих, мир, восходящий и низвергающийся по спирали. Сколько на этой спирали крови, войн, насилий, недоброго, неправедного, что вдруг подумаешь: не есть ли эта спираль — вавилонская башня, бессмысленная, обреченная и конечная, как всякая вавилонская башня? Но ведь так подумаешь ночью. А есть еще день. И всякому полюсу противостоит полюс: неправедному — праведный, недоброму — добрый.
        А конец, что ж? Лучше вспомнить начало. Лучше вспомнить, как однажды счастливым ребенком бежал ты по зеленому лугу, лучше попытаться сделать так, чтоб всегда счастливый ребенок бежал по зеленому лугу.

        ВЕРШИНЫ И РАВНИНЫ

        Гора столь высокая, что вершина ее терялась в безоблачном небе, приснилась ему в детстве. Не Казбек, не Эльбрус, не Арарат. Некая внегеографическая величественная гора. Была она как пирамида с крутыми сине-каменистыми и словно бы отшлифованными гранями; великое множество народу взбиралось вверх и скатывалось вниз, и каждый был подобен камню Сизифа, и картина была — концесветная.
        Иди вверх! — суровый, повелительный голос раздался из ниоткуда.
        Я сорвусь. - беспомощно пролепетал он.
        Иди же!
        Будто можно было идти там, где другие ползли, карабкались, цеплялись руками и ногами! Перебарывая себя, он стал взбираться в гору, боясь оглянуться вниз, а вверху захватывая глазами лишь столько, чтоб видеть и поостеречься, когда навсегда скатывались вниз другие. Охотники или невольники вершины.
        Ему удалось взобраться выше других и ощутить, пока победителем оглядывал высь, не столько дыхание небесных сфер, сколько дыхание своей гордыни. Зато каким же бесконечным, обморочно страшным было падение. Не скатывание вниз, а именно падение: гора стала вдруг отвесной, в духозахватном низу — коричневая речка с остро-клыкастыми каменьями; он обрывно летел вниз, и паденью не было конца: не мог проснуться.
        Сон этот преследовал его долго. Казалось бы, на душе спокойно и ночь как ночь. И вдруг — обрыв, а внизу коричневая речка с остро-клыкастыми каменьями. Может, оттого никогда его не тянуло в альпинисты, хотя в горах, больших и малых, бывал не раз. Впрочем, срываются и падают не только в горах, и мужество требуется не только там.
        “Трудности гор позади, впереди трудности равнин...”

        ГДЕ СИНЯЯ ВЫСЬ

        Заснять бы его, хищнокрылого, и прокручивать пленку перед любителями искусства для искусства... Как независимо, царственно коршун парит в синей выси, как оранжево отливает его перо, какая упругость, до звона, в его разверстых крылах!
        Стрелы пронзительней устремляется к земле, метеоритная скорость, кажется, загорится перо. Взмывает от земли медленно, тяжело покачивая крыльями, как груженный бомбардировщик: в когтях — неосторожный зайчонок, ухваченный на ковыльном пригорке. Нетороплив, уверен в себе красавец-хищник, хозяин воздуха, гроза полевых зверушек. А тебе еще нет и десяти, и в детской душе занимается страх от безнаказанности злой силы. Выхватываешь с обочины дороги глыбку чернозема и, до боли отбрасывав руку назад, мечешь ее в небо, в котором властвует коричневая, темная птица. Провожаешь ее грозящим взглядом — куда девается страх! — обретаешь вдруг уверенность в себе и в победе над хищной птицей. Надо только подрасти.
        Ты уже читал заманчивые, высокого слога стихи про сокола, который “видел небо” - щельному ужу не увидеть; ты уже слышал грустно запредельную песню предков, сетующие слова: “Чого ж мини, Боже, ты крылив ны дав, я б землю покынув, та и в небо злитав...”
        Но вот крылья, их упругость и размашистость, их немыслимый крен...
        “Не смеют крылья черные над Родиной летать!” А они во все века во всем мире летают. Их изгоняют, но прилетают новые, разоряют нивы и сиротят малых. И взрослые откладывают мирные дела и снова берутся за оружие. А летают еще и черные крылья - невидимые.
        И неужели это кончится лишь тогда, когда все кончится?

        ЧЕЛОВЕКУ — ВЕРХ!

        Человек самопутешествующий, пришлый и с местностью незнакомый, вздумал добираться до близкого по карте города берегом Волги. Но берег был здесь труднопроходим, вязок, зарос цепкой дикорослью, и тогда путешественник решил взойти на верх приречной гряды, полагая пусть и более длинной, но битой дорогой попасть в город быстрее. Стал взбираться и на первом уступе приуныл: крутизна! Из-под ног шуршит осыпь, того и гляди потянет вниз; по сторонам, в падинках, густейший орешник, там еще хуже брать подъем. Но не возвращаться же назад!
        Пароход проплывал, с парохода кричат, руками машут, что-то ему указывают, да разве услышишь, поймешь, чего они кричат и машут?
        И высота не столь великая, а ушло на подъем не менее часу. Взобравшись, такую чувствовал усталость, будто пароход тот в гору вслед за собой на канате тянул. Когда, наконец, перевел дух и огляделся, увидел: рядом, метрах в тридцати, через падинную лаву орешника вздымалась деревянная, с перильцами лестница; по ней бы взбираться — без надрыва...
        Может, тот человек — и я, и ты, и он?

        ПОЖАР НА ПОГОСТЕ

        Старик сгреб сухие ветки, цветы и травяные стебли внутри оградки, где покоилась его родня, достал спички и поджег легко вспыхнувший холмик. С далеких пустынь тянул горячий ветер. Старик картузом вытер вспотевший лоб, отошел от костра. С косогора внизу как на ладони была видна вся деревня, большая лишь числом хат, но частью покинутая, частью повымершая. И его сверстники уже покоились здесь, и с тайной умиротворяющей мыслью он подумал, что скоро и ему сюда, в вечный дом. Долго он так стоял, испытывая невнятные чувства и словно бы уже находясь в ином мире. Когда же очнулся и взглянул вокруг, — на мгновенье оцепенел. Огонь пожирал густые кладбищенские бурьяны, уже захватил кресты и пирамидки. Сбросив пиджак, старик кинулся им сбивать пламя. Какое там! Пылало неудержимо. Надламываясь, с треском падали кресты, словно старинные стражи. Треск стоял, слышный, наверное, и в самой деревне, но в этот страдный час редкие жители находились в поле, никто не мог поспешить на помощь. Час спустя голо чернело кладбище, лишь углистые галки, словно странная мертвая стая, кружились над черным выгорелым квадратом божьего угодья.
        Две ночи старик не мог уснуть, на третью ему приснился сон.
        Вскоре он закупил и привез соснового кругляка, досок, нанял плотников. Он и сам прежде плотни¬чал, теперь вспомнил прежнее ремесло.
        Через месяц пахнул погост сосновым духом, и не был забыт ни один холмик, всюду желтели сосновые кресты, крестцы, пирамидки.
       Последний крест старик вытесал для себя.
        ...Он видел, как в лихолетья запустевают кладбища, как рушат могильные памятники человеческие руки, машины и время. Рушат — даже гранитные. Что же так истово устанавливал он деревянный погост — хрупкое, тленью подверженное, сосновое, перед временем бессильное? Зачем? Какой знак ему был? Сон, что приснился ему, он так никому и не рассказал, осенью унес с собою в вечный дом.

        КАК ЗЕЛЕНЫЕ ВОЛНЫ

        Природа там была нетронутая, первозданная: на сотни верст кругом — тайга вечная, леса текут с холма на холм, как исполинские зеленые волны. Когда глядишь с высокой точки на величавый океан — дух захватывает.
        Но уничтожали, пилили, рубили этот изумрудный, малахитовый океан, по сосенке да по лиственнице укладывая его в жестокие кубометры. И он, среди неисчислимых других спецпереселенцев, лишенцев, таких же горемык, как он, пилил, рубил, уничтожал.
        А возвратясь оттуда, стал высаживать деревья. Говорил: “Сколько погубил - столько и должен вырастить. А до того мне помирать нельзя!” И действительно, прожил чуть не восемьдесят лет, поднял целый лес на заречном косогоре. И теперь там, где прежде надоедали глазам серые глинистые выносы да серые приовражные бурьяны, вздымаются молодые кроны, покачивающиеся при сильном ветре, как зеленые волны.
        Перед смертью, глядя на труды рук своих, шутил не без горечи: “Я из тех, что сажают лишь деревья”.
        Возвратись оттуда все живыми и с таким же зароком, — зеленые волны лесов воскрешающе прокатились бы по вырубленной Руси.

        КАМНИ СУЕТЫ

        В доме у них копилась коллекция камней. Собирали и он, и она. Не имевшие детей, но имевшие много свободного времени, они и время и страсть вкладывали в собирательство. Он — вечный турист, писатель-удачник, широко печатавшийся, хотя и не Платонов, не Булгаков, впрочем, именно потому и широко печатавшийся, собирал камни исторические, древнейших времен топоры и ножи, ископаемые знаменитых рудников. Специальная стенка с густыми, в ладонь, ячеями молчаливо зазывала взглянуть на камни египетских пирамид, древнегреческого Парфенона, римского Колизея; гранит и мрамор, кремень и известняк погибших и живых старинных городов хранились здесь. А жена, художница, собирала камни иные: драгоценные, полудрагоценные. На дне инкрустированных шкатулок, образуя геологический музей на дому, смутно мерцали, излучали невнятно-загадочный свет опалы и аметисты, хризопразы и аквамарины, ониксы и рубины, лазуриты и сердолики, — разбегались глаза при виде их.
        Оба привычно хвастались своими коллекциями перед гостями, знакомыми. Редкие камни словно бы свидетельствовали о редкости самих владельцев, были амулетами их избранничества и превосходства над другими; в простоте душевного и профессионального лукавства обоим ничего не стоило заведомым розыгрышем унизить гостя, из стразовой коллекции подарив ему какой-нибудь авантюрин, поддельный камень, пластмассовый шоколадного цвета слиток, с обманчиво-золотистыми блестками. Они были не из тех коллекционеров, что самозабвенно открывают душу камня; скорее у них самих души были сродни неодушевленному камню и, может, каменели тем больше, чем больше они собирали, перекупали-перепродавали, обращая деньги в камни и камни в деньги.
        Не было лишь могильного камня, под который в свой час укладывают всех: и приобретающих, и теряющих. И они ненасытно коллекционировали, словно не ведая, что такой камень есть!

        КОНИ ВСЕГО МИРА

        Его были — белые, и на этот раз он все время наступал. Победа казалась близкою, как вдруг черные кони в два прыжка перескочили с левого на правый фланг и без промедления разгулялись по шахматной доске — забитому войсками полю, всюду угрожая, атакуя, расправляясь с самыми стойкими его ратниками. Это было ужасное зрелище, молчаливый рев осатанелых; еще миг назад близкие к поражению, они теперь не просто побеждали, они жестоко мстили; черная лава сметала белых, разъяренные черные кони, циклопически поводя бешеными глазами, все вытаптывали на своем пути.
        И всю ночь ему снилась шахматная доска — странное поле всех когда-то бывших сражений. Кони превращались в неисчислимые конницы — потоки войск Атиллы, железные лавы крестоносцев, лошадиные орды Батыя; кони белые и черные, пегие и вороные; в железах, в кожах, в шелках; скачущие на сечи, покидающие поля брани. Но ни на миг за изнуряюще долгую, многовековую ночь не приснились ему мирные кони из детства, из Ночного, и он во сне об этом думал, все недоумевал, почему они не снятся; он мучительно хотел, чтоб они приснились, но — никто не волен даже в снах своих.
        Не приснятся... Потому что ушли они из нашей жизни, пропали в тумане-метели и на конебойнях, пали на колхозных дворах. И что из того, что воинственные Батыевы лошади исчезли более, чем семь столетий назад, а мирные кони из ночного менее, чем семь десятилетий назад? Главное и печальное: пропали.
        А те, что появятся вновь, приснятся уже другим. Если появятся... Если приснятся...

        КРУГОЗОР — ЗАПРЕДЕЛЬНЫЙ

        Университетские друзья долго, лет пятнадцать не виделись, дороги их разошлись резко, и два письма невпопад, были их единственной связью за эти годы. И вот встретились. За легкими ироничными уколами, расспроса-ми — человеческий интерес: как ты? а как ты?
        Выясняется: один сир и наг, не имеет ни угла своего, ни жены, ни постоянной, оплачиваемой службы; другой — все это имеет, за работу, требующую немалого изящества языка и добротного, поставленного голоса, ему платят длинные рубли, на службе у него длинный кабинет, из тех, заходя в какие, человек по мере приближения к столовладельцу как бы уменьшается в росте, как бы самоуничтожается.
        Тот, что сир и наг, рассказывает.
        — Мне знак был. Однажды приснилось. Я в огромной зале, не докричаться с одного конца до другого. Дюраль, стекло от пола до потолка. Это мог быть, скажем, аэропорт... может, и был аэропорт, не знаю... людей тьма-тьмущая, Вавилон, столпотворение. А тут... сухой вихрь вдруг врывается в зал, разметывает всех, вдавливает, как мошек, в стеклянные стены. А я — посреди залы. Понимаешь, мне — ничего. Но прыгает вдруг мне на плечи кошка с желтой и слегка подпаленной шерстью и вонзает мне в голову когти. Я чувствую: не только когти, но лапы целиком погружаются в мозг, и я теряю сознание, резко проваливаюсь. Лечу куда-то в бездонный, мрачный от горячего пара колодец. И вдруг снова простор, небо, и я оказываюсь на истоптанном холме, высоком-высоком! Видно с него всю землю и все, что на ней творилось и творится... Понимаешь ли, там какое-то спрессованное пространство и спрессованное время. Не знаю, как долго это со мною длилось, но там я все увидел... Там все было — и Ганг, и Нил. Видел Александра Македонского в сражении, Цезаря, терзаемого падучей перед самым сражением; и как гибнут в каменоломнях рабы, и как Олег Киевский движется к Царьграду, и поле Куликово шестьсот лет назад... Да ведь об этом не расскажешь. Я был ТАМ, понимаешь? И видел так, как оно было в действительности. Не как — в энциклопедиях.
        И умолкает.
        Другой — тоже молчит. Пять лет учились вместе, мечтали о путешествиях, надеялись побывать в великих и древних столицах мира. И что ж? Он изъездил многие страны, побывал и в Афинах, и в Риме, и в Париже. Но это были служебные командировки, в них он мало что открыл и увидел, промелькнуло — как из вагонного окна. Он не был там, где дано было побывать его другу, чьи “путешествия” на этой земле — от одной винной стойки до другой в пригородном райцентре.

        ЭЛЕКТРИЧКА В ПОДВАЛЕ БОЛЬНИЦЫ

        Больному седьмой палаты к вечеру стало худо.
        Не было ни температуры, ни резкого перепада в давлении, ни боли в сердце, но он почувствовал такую вдруг безысходность... Он почувствовал, что он в западне, давно и искусно для него готовившейся, а сокоечники в больничных халатах, красные кнопки вызова и цветочки на стенах — это для отвода глаз.
        Он крадучись подошел к двери, потрогал, надавил — оказалась открытой. И тогда он что было сил кинулся по коридору, вниз, и лестничные пролеты замелькали перед ним, как сплошная решетка, пугая мыслью о клетке, из какой нет выхода. Но, к радости его, выход нашелся. Он выбежал в тускло освещенный и длинный подвал - не зарешеченный, но весь заасфальтированный, похожий на вечерний вокзальный перрон.
        Что-то сместилось в нем, и он с обегчением догадался, что стоит именно на перроне и осталось только найти нужную электричку.
        Раздатчицы везли ужин в высоких каталках на резиновых колесах.
        Где электричка на Краснолуки? — кинулся он к ним.
        Вон дверь! Быстрей, а то не успеешь, — не «растерялась» та, что постарше.
        Он дернул дверь. Была какая-то кладовка, в углу теснились ведра, метлы, по стенам тянулись изогнутые трубы. Снова в нем что-то сместилось, и он с горечью понял, что с ним случилось. Устало, опустив глаза, он поднялся вверх, в палату, и так же, опустив глаза, ужинал. А ночью долго не мог уснуть. Его жгли, прожигали насквозь жестокие слова: “Вон дверь! Быстрей, а то не успеешь!”
        Ему вспоминалась его прошлая жизнь, в которой он не убивал, не воровал, не лукавил. Но он не спрашивал: за что ж его так? В той жизни, в детстве стоял воскресный солнечный день, и пытался через глинистый овраг перебраться искалеченный послевоенной миной и слегка помешанный Егорка, все пытался выкарабкаться и никак не мог, а он и его сверстники наблюдали и весело, заразительно смеялись.

        В КОНЦЕ КОЛОННАДНОЙ АЛЛЕИ

        И прекрасен, зовущ был створ-просвет в колоннадно-высокой аллее старинного парка, а в конце, как сквозь синее стекло, приманчивой лучезарностью блестела под солнцем река. Но я-то знал, что именно на этой пяди воды, видимой сквозь освещенный солнцем зеленый туннель, и случилась беда. Три дня назад из детского корпуса подросток переплывал речку и почти переплыл, как вдруг, на глазах отдыхающих, камнем ушел в воду. Будто кем-то утянутый. Подняли его со дна быстро, но искусственное дыхание не помогло: подростка подвело больное сердце. Скоро приехала жившая в соседнем, районе мать. “Верните мне его!” “Верните мне его!” На другой день уехала с сыном, но без сына, совсем одна-одиношенька в этом мире: за полтора года перед этим на собственной легковой машине разбились ее муж и дочь.
        Через три дня стали разъезжаться и отдыхающие. Истекал их санаторный срок. Вновь приезжающие восхищались старинным парком, и особенно колоннадно-высокой его аллеей, в конце которой, как сквозь синее стекло, приманчивой лучезарностью блестела под солнцем река.
        На каждой пяди земля, и воды, и неба — испытание и горе, глухие волны бед, их чувствуешь и, печальнее всего, — не можешь предотвратить, унять, остановить.

        СЛЕПЫЕ И ЗРЯЧИЕ

        Черная, с отпеванием, процессия, как судьба, возникла на его пути. Он впервые был в старинном этом городке, и впервые видел и слушал отпевание — в тихий августовский день, на приречной улице с малой церковкой, чудом уцелевшей в насильственно атеистической стране. Он стоял и слушал — потрясенный.
        Скорбный хор, десятка полтора еще не совсем стариков и старух, пел: “Ты уже дома, а мы в гостях”, — вечное, смиренное, во все времена повторяемое на всех языках. Он слушал, смотрел на идущих и не мог отвести глаз от двоих слепых, по всему судя, мужа и жены; взявшись за руки, приклонив друг к другу лица, они пели с давней, видать, слаженностью и породненностью; лица их были некраси¬вые, худые и темные, но была в них, запрокинутых чуть вверх, такая обращенность к горнему, вышнему, небогосподнему, что из пустых провальных глазниц словно бы исходил свет. Слепые были как зрячие. Зрячие! Но не в том, разумеется, смысле, какой обнаруживают во всех слепых сабатовские “Могилы и герои”, — там слепые выступают как некая всесильная, всеслышащая, ВСЕВИДЯЩАЯ ложа; нет, зрячие — пониманием и обладанием высшей благодати. Так думал он. Была в их лицах такая спокойная истина и вера, что он еще подумал, что не будь их, слепые, быть может, ссорились, мучились бы и мучили друг друга, сокращая одноцветный свой век.
        А неподалеку через лог, на городском рынке, другие — зрячие — муж и жена и в самом деле ссорились. Из дальнего села они привезли на “Москвиче” три мешка колхозных огурцов. Муж, условясь с приятелями о вечерней рыбалке, не прочь был продать побыстрее, не торгуясь. Но жена, окинув зорким, наметанным глазом скудные прилавки малоплодного года, сказала себе, что раскупят и дорогие. Только — не торопиться. Но муж все злее торопил, и она все злее огрызалась. Обоим злость застила глаза.

        СИРОТСКИЙ ДОМ

        Сиротский дом среди поля, и за горизонтами — поле. Летний день, полдень, и какой-то сиротский час: хоть и под солнцем, но мглистый, малокрасочный, молчаливый. Все вокруг желтое — и солнце, и поспевающая, уходящая до самой окоемной закраины рожь, и высокая сетчатая ограда, и за оградою дети с молчаливыми равнодушными лицами, и двухэтажный, длинный, как желтый брус, дом.
        Проселочная дорога текла мимо ограды, и проезжий остановился. Зачем он только остановился? Он теперь, подойдя к ограде вплотную, мог видеть детей совсем близко, и он содрогнулся: дети были все на одно лицо... Неразличимость их заключалась вовсе не в одинаковой стрижке и одинаковой, восковой бледности кожи, но в чем-то невыразимо безнадежном: чувствовалось, что эти отсутствующие и не по годам старческие лица никогда не посещала и не посетит радость.
        В заграде во множестве желтели детские машины, но никто не садился в них, будто понимая, что ехать некуда. Дом стоял, как приговор!
        И вдруг дом этот стал удлиняться на его глазах, расти этажами, а за оградой новый дом и новая ограда, и еще новый дом и новая ограда, и все новые, уже по всему горизонту, дома и ограды; даже дома-небоскребы. И он с ужасом думает, откуда же столько несчастных здесь. Он вскакивает в машину, и мчится час-второй, день-второй, и всюду одно и то же: Сиротские дома. Будто вся планета — огромный Сиротский дом...
        И всякий раз, когда он вспоминал это опустошающее видение, он чувствовал себя несчастным.

        КРУГОВОРОТ

        ...и он, еще не старик, но уже в том возрасте, когда старость уже оповещает своими надтреснутыми колокольцами, при виде алощеких вошедших вдруг ясно вспомнил, как по молодости он вместе с девчонкой, с какой дружил, навестил в больнице старого родственника, а больница оказалась как пакгауз немощи: он шел через длинный коридор и всюду видел недужно-изможденных, сгорбленных, землисто-серых, читая в глазах их то покорное равнодушие, то отчаянную мольбу о помощи, обращенную ко всему белому свету, и сколько он находился в больнице, его преследовал запах микстур, йода и хлороформа, и, выйдя оттуда, он тогда подумал о том, как все это — недуги, болезни, старость — еще далеко от него... и вот большая половина жизни пронеслась как один день, и на нем больничный халат, а вокруг недужно-изможденные, сгорбленные, землисто-серые люди, и всюду запах микстур, йода и хлороформа; и, как некогда он, теперь его пришли проведать племянник со своею невестой, и все это еще так далеко от них, алощеких: больница, пресно-травяной диетический стол, запах микстур, йода и хлороформа...

        КОНТРАКТ С МЕФИСТОФЕЛЕМ

        Ему под пятьдесят. Он прожил жизнь — без жены и детей, в свое удовольствие. На работе не выкладывался. Лелеял свое здоровье. Занимался спортом. Занимался стихами. И, как наукой, занимался любовью, густо влюбляясь в женщин, по цвету глаз и волос учитывая их в сокровенной своей тетради. “Ты как будто и не стареешь, Евгений, — подивился друг молодости, однажды встретив его на финише лыжного кросса. — Все так же гоняешь на лыжах!..— “Нет, — хотелось признаться Евгению, — не так... я устарел, лыжи мои устарели. Шел сейчас — чуть не издох. Трасса длинная как жизнь, в первый раз по-настоящему о смерти подумал”; ему захотелось вдруг поплакаться хотя бы одной нечуждой, или когда-то нечуждой ему душе. Впрочем... еще подумает, что он “не состоялся”, он, кто в студенческие годы ходил в гениях. И как в студенческие годы, полупрезрительно размыкая губы, процедил со снисходительной усмешкой: “Да, я не старею. Я вечный. Я не мелкий бес. Я пестрый бес! У меня контракт с Мефистофелем”.

        УЛИЦУ НАЗЫВАЮТ КОММУНАЛЬНОЙ

        В одном среднерусском городе есть улица Коммунальная. По названию ничем не хуже, как и не лучше Кооперативной, Индустриальной и прочих безлико названных улиц, что, впрочем, все же достойнее, чем когда они носят имена некие, имеющие к ним отношение преотдаленнейшее; Коммунальная так Коммунальная.
        Но жили на ней два человека, создавших бессмертное: один — вальс “На сопках Маньчжурии”, другой — марш “Прощание славянки”. И краеведам для вящей памяти хочется запечатлеть их имена в названии улицы. Но смешны и нерадостны их надежды. Потому что на этой улице Коммунальной размещаются коммунхоз и управление рынка, у коих свои печати и штампы, и адресные печатки со словом “коммунальная” — не менять же! У рынка — свои звуки, свои мелодии и драмы! А главное – свои, и немалые, силы и возможности.
        И люди, музыка которых звучит по всей стране, не могут “прописаться” на родной улице, в городе, какой — частица их души — последний берег их жизни. Краеведы невесело шутят, что, мол, когда подобно динозаврам или могиканам исчезнут последние такие дотошные чудаки, как они, не будет нужды в исторической памяти, в названиях городов, идущих из глубины столетий, и будет не город Тамбов или Воронеж, а город номер шесть или номер семь.
        “О дивный новый мир!”

        В МОЛОДЕЖНОМ ГОРОДКЕ

        Гостиница на высоком холме, из окна открывается распашистая панорама молодого, молодежного города: жилые кварталы — шеренги неотличимых друг от друга домов, да на окраине — частокол труб огромного химкомбината, ради которого и выстроен город и к цехам которого молодые градожители прикованы незримыми цепями.
        Двое молчаливых поселились в одном номере. Словно не зная, чем заняться, поочередно и подолгу выстаивают у окна. Один думает: “Как здорово! Давно ли здесь была тайга... Косная, бесформенная, мертвая материя. А теперь здесь — и форма, и энергия, и деятельная жизнь. Тысяч семьдесят народу. И какого народу: молодого, крепкого!” Другой думает: “Еще одно человеческое скопище, втиснутое в коробки из сырца-кирпича да бетона. Сколько молодых и крепких, кому бы землю пахать да хлеба растить, покинуло отчие избы, лишь бы втиснуться в бетонные ульи! Сколько деревень потеряли свои улицы и даже названия, названия окрестных полян, лугов, оврагов! Бедные Ивановки да Сергеевки, Вязноватки да Березовки — и затопляют, и сносят их, и пустеют они, как после мора! А здесь? Здесь все на один припев: улица Энтузиастов, да Фантастов, да еще какого-нибудь кристального и пламенного революционера, который выпорхнул в семнадцатом из подполья, дорвался, до власти да полгубернии вырубил...” В соседнем же номере двое веселых, разговорчивых сверх меры инженеров, из тех, что вечно в командировках и знают, как и с кем найти в командировке утешный час, пили водку, рассуждали о кино и киноактрисах, и гостевали у них и тоже пили водку две хорошенькие и уже бывалые девчонки, покинувшие свои Вязноватки и Березовки, отдающие день свой заводским станкам, а ночь свою — этой гостинице.

        БОЯТЬСЯ ЧЕРНОЙ КОШКИ?

        Он прочитал тьму научных и ученых книг, в которых мир был предсказуем: спрогнозирован и смоделирован, математически выверен и обусловлен, проще говоря, ясен; но что из того, если...
       Если в нем жил цепкий страх суеверий, примет, догадок, из глубины веков идущих заблуждений и озарений? И этот смутный, иррационально-жутковатый, инфернально-потусторонний страх был не то что разлит в воздухе, но был сам воздух, каким он дышал. В дальней дороге ложился спать — не ногами ли на восток ему спать? Напишет письмо, где пообещает “встретимся”, и тут же вычеркнет: не надо загадывать, человек лишь предполагает, но не располагает. Не дай боже услышать завывающую в ночи собаку, или в акациевой кроне у дома падающий с недоброй вестью голос горленки, или увидеть, как его путь переметает черная кошка! Рассыпать соль — к ссоре, разбить зеркало — к несчастью, потерять перчатку — к бесчестью.
        Он вздрагивал, когда на балкон залетал голубь, и он ненавидел тогда эту птицу мира, несшую размирье его душе. Он избегал дарить острые предметы, убежденный, что они приносят раздор. При вопросах о здоровье детей он немедленно переводил разговор на другое, потому что приметил: утром здоровые дети к вечеру заболевают, скажи он, что у них все хорошо; словно заглазно кто глазит. Он верил, что к неприятности, а то и беде — видеть во сне цветы, возвращаться назад, выйдя из дому, ездить в автобусе с номером 13, иметь дело с числом 666, приниматься за серьезное в пятницу на тринадцатое,— в такой день он обычно не выходил из дому, но и дома без видимой причины вдруг ссорился с близкими. И день напоминал ночь. И он был убежден, что во всем виноваты пятница и цифра тринадцать, и тамплиеры с их гордыней и замыслами, и их сокрушители, и суды тогдашнего и новейшего времени.
        Однажды он купил лыжи, покрытые черной, с белыми полосами краской, и, выйдя из магазина, спохватился: в контрасте цветов ему почудился зловеще-погребальный, катафальный смысл, — в какую пропасть занесут эти лыжи? Он вернул их назад, но успокоения не получил: он уже держал их в руках, он возвращался назад.
       Однажды он летел в самолете, а соседкой по креслу оказалась женщина в черном платье и траурно-черной косынке, и она, несчастная, ко всему безучастная, сразу стала для него живой вестницей надвигающейся беды, и он ждал, ждал... Когда же самолет совершил первую посадку, — а ему надо было лететь на нем еще полторы тысячи километров, — он спустился по трапу и назад уже не поднялся: дальше решил поездом. В поезде же — свое: разговор о крушениях.
        И так каждый его день, еще не будучи мукой, с утра уже превращался в муку. А где-то, — да какое там где-то, на его же необъятной крохотной планете, — мучились в муках настоящих: рожденные дети умирали от боли и голода, взрослые гибли от осколка, ножа и пули, сгорали в пожарах, тонули в наводнениях, пропадали в землетрясениях, сходили с ума от тревожной, трагической мысли. Он же думал: какой бы дом с пробковыми стенами и пробковой крышей обрести ему?
        Не обрести: слишком гремит на улице, на планете, во Вселенной!

        МАТЕРИНСКИЕ РУКИ

        Давнее. Склонясь над прорубью, мать полощет белье.
        Берег обрывист, глубина — сразу у берега, да такая, что саженный шест не достает дна; лед — метровый, январский, странный по окраске: сизый-не сизый, зеленый-не зеленый. И — прорубь! как глубокое вздрагивающее око. Или рана навылет. Или темная бадья с темной водой; впрочем, вода в проруби лишь на погляд темная, а так — чиста до хрустального звона, прозрачными струями стекает с отжимаемых сорочек.
        Руки у матери сизые, насквозь схваченные стужей. Кажется, их уже ничем не согреть, не выдернуть из студеной воды, из ледяной неволи: окунает и полощет, окунает и полощет. Но мальчик-сын даже и не думает, и не верит, что материнским рукам холодно: они всегда такие горячие, когда мать обнимает его перед сном!
        Прорубь и страшит, и притягивает. Что там, под ледяным панцирем? Сонные рыбы? Несчастные утопленники?
        Неразорвавшиеся в войну снаряды? Осколки?.. Для русалок уже и места не остается. Не здесь искать подводное царство, в каком побывал Садко, древнерусский веселый купец. Но почему же так притягивает?
        Красные, замученные материнские руки полощут, полощут. Это они его пальтецо, какое он измазал в чернила и грязь, полощут; его штанишки, сорочки, его маечки.
        Жаль только, что боль и благодарное признание придут поздно, — когда он уже сам будет взрослым, будет иметь сына, и приснится ему сон...
        Сын, солдат, несущий службу на южной границе, вернее, воюющий за границей, вне родины и не за родину, появляется вдруг дома — под ночь и на мгновенье; сняв свою фотографию со стены, уходит, успевая сказать: “Позвони по телефону НОЛЬ-ТРИ!” Когда отец набирает номер, раздается глухой леденящий подземный голос: “Да, слушает прорубь”.
        “К чему бы сон?” - просыпаясь, в холодном страхе думает отец. - Вон что творится на южной границе. Зачем там сын?”
        Южная граница. Северная граница. Западная граница. Восточная граница. И сколько ни стоит мир — гибнут сыновья и скорбят отцы.

        “Великая моя родина... бедная моя родина... несчастная!”

        ЖИВАЯ ВОДА

        Меловая осыпь шуршащей струйкой устремляется вниз. Внизу то платиной, то бирюзой отсвечивает Дон, тянутся приречные леса, а дальше — поля и веси, веси и поля.
        Здесь же — высота, ветер, привычное покачиванье крон молодых кленов меж берез. И старая — цветущая — вишня! Стою у заваленного входа в некогда знаменитые и чтимые Белогорские пещеры — протяженные, многоярусные, в меловой горе выдолбленные грешными людьми во искупление своего и чужого греха. Когда-то на круче, над пещерами, белым кряжем вздымался монастырь святого Александра Невского, и шпиль его колокольни был самым высоким на сто верст кругом. Но от колокольни да и всего монастыря не осталось и следа, кроме неистребимой сирени, да еще глубинного колодца, затерянного в крапивной глухмени; взойдя наверх, не без труда отыскиваю его.
        Когда-то бродил белогорскими кручами и подолгу бывал здесь поэт, якобы вдохновясь древнеримской сатирой, бросил безжалостное слово Временщику, верно, не подозревая, сколько куда более злобных и ненавистных временщиков выпорхнет позже на его родине? Существовал ли в те дни колодец? Утолял ли здесь жажду поэт? Суетные вопросы... Не было тогда колодца, и не мог поэт напиться его воды, ну так что ж? Вспомни, как в одном старинном саксонском замке, словно великую достопримечательность и достославность, показывают и не столь глубокий колодец. Чем заслужил почитание? А тем, что веками из него утоляли жажду, — пусть безвестные, а может, и известные; в одном из писем, по рассказу экскурсовода, бессмертный Гете обещал посетить эти места; посещал ли, прямых свидетельств нет, но...
        Экскурсовод, таблички, охраняемый и оберегаемый колодец.
        А у нас? Тихо на кручах. Только ветер, только древние травы да птицы. Никого — у колодца, ничто не тревожит его покой, разве меловая осыпь срывается вниз. В лес дров не возят, в колодец воды не льют, говорят в народе. Не льют, а из этого, глубинного, давно и не черпают; да и есть ли там что черпать? А колодец, из которого не пьют, все равно что дом, в котором не живут.
        И все-то мы надеемся, все ждем лучшую жизнь — через сто, через двести, а то и через триста лет! Сад вишневый рубим, а на райский — надеемся...
        Но был же колодец с живой водой. И цвел вишневый сад!
        Брошенный в монастырский колодец камешек летит бесконечно долго. Глухо, словно сомий квок, булькает.

        ВЕЧНАЯ — КАК ОНА САМА...

        В дальнем микрорайоне, на пустыре, возле поликлиники, мощный корпус которой с воздуха напомина¬ет гигантский, впечатанный в землю или поваленный крест, ютится ветхий, продуваемый всеми ветрами рынок; за невысокой дощатой оградой — серые лавки, да лотки, открытые лишь в летние месяцы. Утренний мартовский час, холодный, стылый. Народу мало, да и товару — не густо. Так, всякая всячина, по мелочи: сушеный боярышник, редька, моченые яблоки, трава-зверобой.
       Старик у входа торгует вениками. Как ни тепло одет, но промозглый ветер пробирает, и он не чает разделаться со своим добром, досадуя на свою или старухину жадность: привез экий ворох! А они прочные? Не сломаются? — придирчиво спрашивает молодая миловидная женщина, перебрав с десяток веников. Так все ж ломается: и человек, и дерево, — мягко, но чуть с укоризной отвечает старик. — Паровозы вон какие — и те ломаются.
        Чуть поодаль от них стоит преклонных лет женщина, вся в черном, и бесстрастным изжитым голосом роняет: — Не ломается только тюрьма. Тюрьма — вечная!
        Над пустырем, над рынком густо, как черная метель, кружатся вороны, и их косноязычный, тревожащий душу карк разносится далеко вокруг...

        МЕТРОПОЛИТЕН И МОГИЛЫ

        Он любил столичный метрополитен, ему словно бы недоставало чего, когда он долго не спускался в его сверкающие, грохочущие недра. Огромный подземный город, схема станций — как цветная паутина; обвальный грохот поездов в туннельных стволах, шелест эскалаторов, на лентах которых — поток человеческих судеб, лица отсутствующие, озабоченные, у каждого — свое; не гротескный ли образ самой человеческой жизни — эта предписанно движущаяся лента эскалатора? Станции — как холодные подземные дворцы, где классика и эклектика, мрамор и бронза, мозаика державных сюжетов заставляют на миг позабыть о скудном существовании наверху.
        Иногда в поздний вечерний час он без видимой причины и цели выходил на какой-нибудь станции, где была бы скамья у колонны. Кондиционеры беспрерывно гнали сквозняк — словно бы дуло с моря, а лампы дневного света имитировали в подземелье несолнечный мягкий день; усталый, он закрывал глаза. Легким усилием воли проницал толщу земли и видел звезды.
        Но однажды, в совсем поздний час, когда уже редки были и люди, и поезда, по привычке отдыхая у одетой в мрамор колонны, он поднял глаза кверху и его — будто обожгло! Над ним высоко... в земле... тянулись черные острова кладбищ, их было больше, чем, станций метро, и там были могилы его предков, еще со времен Юрия Долгорукого, и могилы близких, знакомых и незнакомых, похороненных недавно.
        И теперь он лишь при крайней нужде отдает себя во власть лучшего в мире метро, и ему всякий раз неуютно в сверкающих дворцах: всякий раз возникает и жжет мысль, что он едет под могилами, как бы сквозь могилы, и эта инфернальная езда — словно бы гордынная, кощунственная попытка живых увидеть скрытой камерой изнутри мир ушедших.

        КОМИНТЕРНОВСКИЙ СОН

        Коминтерновское кладбище удлиняется почти до площади Заставы, удлиняется на глазах, из окна автобуса видно мрачную решетчатую заграду, ей конца нет, за оградой — миллионы надгробий. И вдруг откуда-то на кладбище — толпы живых, обезумевшие толпы, они выдергивают кресты и обелиски со старых могил и водружают на только что выросшие холмики, иные — тащат кресты, обелиски, плиты на себе, заготавливают впрок, потому что в небе гигантскими буквами, красными на синем, горят слова: “Надгробия больше не производятся!” Пыль, через ограду летят кресты, обелиски, железные и бумажные венки, истлевшие ленты, прах, прах...
        Он перебежал улицу, он вскочил в другой автобус, шедший за город. Уже вскочив, он суеверно испугался маршрута, предписанного автобусу: “Рынок — Новое кладбище”, и хотел было сойти, но двери захлопнулись и автобус помчался. Мчался он, не обращая внимания на красный свет и теперь не останавливаясь на остановках. Люди сидели недвижно. Ему стало не по себе, когда автобус нырнул куда-то в туннель. Он кинулся к водительской кабине, но она была пустой. Свет в салоне загорелся, как только их поглотил туннель, и горел тускло, но он видел отчетливо: у недвижных пассажиров закрыты глаза.
       Здесь уже был глубокий подземный, потусторонний мир, и некий потусторонний голос стал называть остановки, и, странный поворот, автобус стал останавливаться. Улица Марксистская. Площадь Восстания. Улица Комиссарская. Переулок Безбожников. Большевистский тупик...
        На скрещенных тоннельных трассах горело багровыми огнями: “Москва - Владивосток”.

        ДУБ НА ТЕРНОВОЙ ПОЛЯНЕ

        В далекие дни здесь темнела суровая дубрава, — в ней часто раздавались звериные рыки, редок был человеческий голос. Со временем, преградой кочевым набегам поднялась поблизости крепость; позже город вырос и раздался в своих границах а дубрава от трудов порубежных поубавилась Когда же город подступил к дубраве совсем в обхват, удержались лишь кустарники, гуще других терновник, а над мелколесицей владычески вздымался один-одиношенек дуб, былинной мощи, не под силу ни топорам, ни молниям. В бывшей дубраве, градожителями названной Терновой поляной, образовалось кладбище, и скоро крестов на ней стало больше, чем когда-то дубов. Под кроной былинного дуба, в земле меж глухими корнями схоронили священника, который в мудрые свои лета помрачился в уме от великих сомнений. А уже в нашем многореволюционном веке на ветке древнего дуба повесился вечный студент, профессиональный революционер-подпольщик и профессиональный провокатор, запутавшийся в собственной интриге, предавший чужих и своих.С той поры, сказывают здешние старики, дуб стал усыхать. Но сухой, безлиственный, чудом уцелев в городской застройке, стоит он к доныне, и угрюма, темна его нагая крона, на которой, быть может, отдыхали птицы, в день сечи пролетавшие над полем Куликовым.

        НА МОСТУ СЛАВЯНСКОГО ГОРОДА

        Не бывало дня, чтобы он не бросал взгляда на нишу в домашней библиотеке, в которой раскрыто стоял фотоальбом с видами древнего славянского города. Вот уже несколько лет альбом был раскрыт на развороте, где помещался снимок моста, самого древнего в городе. Разумеется, мост был и внове укреплен, и внешне подновлен, но темная кладь его каменных быков и чуть согбенные фигуры святых вдоль парапетов дышали временами стародавними, и, казалось, стоило лишь пройти по нему, чтобы очутиться в ином, далеком веке. По мосту шли люди — разных поколений, с разным настроением. Одни явно торопились, другим торопиться было некуда.
        Часто он брал альбом в руки и изучал снимок, пытаясь разобраться в судьбах тех, кого он, благодаря безвестному фотографу, застал на мосту. О шедших к нему лицом он все уже знал. Степенно шествующий старик в глубокой шляпе, самая заурядная жизнь, конторщик с вечными клеевыми пятнами на рукавах пиджака... Средних лет муж и жена, оба в плащах, возвращаются с работы к своему очагу... Трое парней со спортивными сумками — с этими тоже все ясно... Колобок с чиновничьим портфелем, из породы тех, что и на тот свет стараются улизнуть с портфелем... Труднее было с теми, что шли от него, на дальний берег, — по спине трудно было что-либо понять. Две девушки с цветами... на свадьбу? Или, может, горе у их подруги? Загадкой был и мужчина, неверными шагами шедший по проезжей части. Но самое трудное было разобраться в судьбе женщины, выстаивавшей под фонарем над парапетом. Что заинтересовало ее там, где темная вода, где глубь? Ничего нельзя было понять, даже сколько ей лет, и всякий раз невольно осмотр моста он начинал с нее...
        Но однажды, кинув взгляд на фотоснимок, он не увидел ее... недоумевая, он вновь, внимательно уже, стал вглядываться... Все оказалось на месте: она стояла под фонарем, склонясь и глядя в речную глубь. Но этот мгновенный провал... он уже понял, отчего этот провал: ее нет в живых.
        И этот миг из жизни незнакомых ему людей, запечатленный на простой черно-белой фотографии, наполнил его сердце болью. Ее уже нет... и многих нет уже на этом свете, хотя они еще на древнему мосту – отдыхают или идут, торопясь и не торопясь...
        Он закрыл пропыленный разворот, но долго еще разглядывал последние страницы, где в вечное небо, в запредельную горную высь возносились соборные главы и шпили, подобно тому, как, по издревлей вере, возносились туда человеческие души...

        ЗАТОНУВШИЕ БРЕВНА

        Он стоял на берегу большой реки, на крутой излуке, сразу за которой начинался пыльный пригород, и наблюдал, как со дна вылавливали бревна, затонувшие при сплаве; по всему судя, покоилось их на дне тьма-тьмущая, и они уже являлись помехой судоходству. Извлеченные из воды, они устилали берег внасыпь и вразброс, как огромные, по-хищному длинные рыбы, выброшенные бурей на сушу; черные, в иле и плесени, с налетами зелени, измокшие до последнего волокна, но еще не мореные, они теперь мало для чего годились, во всяком случае для производства бумаги или шкафов, в которых можно было бы хранить бумаги, едва ли годились. Он подумал именно об этом, потому что на издательских летучках всякий раз заходил разговор о нехватке бумаги, а тут... Сколько бы из них — конца-краю не видать по берегу! — можно было бы получить бумаги, отпечатать на ней книг.
        Глядя на неживые, обрезанные и подогнанные под сплавные мерки бревна, он вдруг увидел за ними многовековый лес — кладезь света, тепла и чистейшего воздуха. Ладно, в тайге эти медью отливающие сосны, эти слепяще-белые березы, эти вознесенные лиственницы не бог весть какое диво, но каким бы величавым древом стала каждая из них где-нибудь в городском сквере!
        И почему-то эти бревна напомнили ему жребии людей-неудачников, талантливых по природе, но бесталанных по судьбе, гибнущих прежде времени, не сказавши слова, не сделавши дела.

        БЕССОННИЦА

        Далеко за полночь, проклятый час Быка. Игорь Сергеевич просыпается, как просыпается уже многие годы в этот час, и какое-то время лежит не двигаясь; затем поднимается, зажигает свет. Да, перевалило за два... Он проходит на кухню, выпивает стакан воды, и те заботы, какие одолевают иных людей с утра, на него наваливаются с ночи: встретиться, забежать, сделать, переделать, разыскать, отослать, написать, просмотреть, прочитать, дочитать, принести, отнести, помочь, сказать решительное “да”, сказать решительное “нет”, ответить режиссеру, что он не согласен со столь вольным истолкованием своей пьесы, выступить на худсовете, побывать в издательстве; да еще продумать письмо о создании музея поэту-земляку, да навестить больного племянника, да еще домашние хлопоты, да еще, да еще...
        На лице у него, конечно, не написано, что он сам — пишущий человек, автор пьес, которые все хвалят, да никто не ставит, драматург, поэт, публицист; но что он решительный человек — сие воистину на лице. Вообще-то решительность эта смешна: сорокапятилетний, мослаковатый, худой мужчина в майке и трусах на кухне, средь посуды и шкафов, отстраненно вперившийся в темный оконный квадрат, — на что он решается, что за подвиг Гераклов совершит он не далее как утром? Да ведь когда он поутру наденет костюм и завяжет галстук — все будет выглядеть иначе, и, скорей всего, не скажет он режиссеру решительное “нет”, и примет редакторские замечания, и... закружит круговерть, в которой он, несчастливый, но часов не замечая, будет растрачивать себя с утра до вечера. Он вновь ложится, хотя знает, что не уснет. Часы-кукушка — наивный и мудрый отцовский подарок — тикают мерно и равнодушно. За окнами, как ночной колодец, чернеет декабрь. “Тик-так”... неостановимое, неумолимое “тик-так” — сколько ему еще отмерено этих капель всепоглощающего времени? Сердце болит, щемит в груди, бьет со спины, временами, будто иглой, пронизывает так, что не вздохнуть. Вялость и слабость, а в голове — будто пламя полыхает: мысли, думы пустые и непустые скорби сталкиваются, разбиваются друг о друга, крутятся, кричат, приходят, уходят, вновь возвращаются; мучают его неуходящие судьи его — память, стыд, боль... Не так жил... Не с теми встречался... Не тем верил... Не на то жизнь растрачивал... И хотя понимает он, что сгущает краски, как эта ночь, но что ж поделать, если топка пылает, вот-вот взорвется? И знает он: уже не уснуть ему спокойно ни сегодня, ни до самой смерти.
       Устремив глаза в никуда, Игорь Сергеевич думает о том, что лучше бы он вместо всех своих “пиес” написал о бессоннице, где были бы, скажем, такие главы: “Бессонница как болезнь”, “Бессонница как здоровье”, “Бессонница как совесть”, “Бессонница как память человека, рода и человечества”. Еще он думает, что не стоило ему приезжать сюда... Еще он думает... еще он думает...

        “Часов однообразный бой, томительная ночи повесть! Язык для всех равно чужой и внятный каждому, как совесть!”

        ПОГИБШИЕ ХРАМЫ — ПОГИБШИЕ ЛЮДИ

        Казалось бы, миновали времена, когда какому-нибудь Гошке-атеисту, сломавшему церковь, можно было рассчитывать стать председателем местного союза безбожников и, по совместительству, главным городским архитектором. Уже того сатанинского союза не было, уже и храмов по стране было — по пальцам перечесть, а все равно не последние безбожники изловчались доламывать последние церкви.
        Среднерусский, до революции славный уездный городок, некогда - в колокольнях, как сиреневый куст — в гроздьях, лишился храма уже в дни, когда Гагарин полетел в космос. Лишь одна церковь, в зеленой ограде вязов с кронами, темными от грачиных гнезд, по формам похожая на церковь из весенней саврасовской картины, удержалась среди городских разрушений и новостроек. А большое прицерковное кладбяще разорили и снесли. Хоронили здесь еще воинов Полтавской баталии, гренадеров Отечественной войны 1812 года, ветеранов Первой мировой; в гражданскую войну здесь спешно был устроен концлагерь. И красный ревтрбунал, и Чека, и три опьяненных кровью и властью комиссара успешно расправились со своими противниками – белыми офицерами, священниками, гимназистскими преподавателями и гимназистками.

        Сколько храмов разрушенных? Сколько душ униженных, убиенных?
        Но опьяненным кровью и властью комиссарствующим молодчикам недосуг обременять себя этим страшным — «Сколько?” Так — во все революции. “Стреляй!.. Все наше будет!”
        Тьма кладбищ оскверненных, порушенных. Тьма кладбищ скоровыросших, через великую кровь возведенных.

        БЛИЗНЕЦЫ — “БЛИЗНЕЦЫ”

        В гарнизонном парке, во мраке ночи, один одиношенек стоял младший брат. Он глядел на звезды, которым не было никакого дела до него и у которых текла своя жизнь: они там рождались, бушевали, сгорали, они там кружились, разлетались, соединялись в причудливые созвездия; где-то там, в непостижимой небесной сфере, и “Близнецы” — всегда волнующее его созвездие, кем, в какой глубине веков названное так?
        Когда его сверхзвуковой взмывал ввысь, его захватывала отчаянная дерзость: взмыть туда, куда никто не долетал, — в честь их, двух летающих братьев-близнецов; и та же мысль, он знал, являлась и его брату, рожденному часом раньше его и летавшему с ним за старшего в одном звене. Но уже не увидеть ему белого прочерка, оставляемого братовым истребителем, — как взмывал он к вечерней звезде, и чудилось, долетел бы, не будь с земли приказа возвращаться.
        Год назад разбился брат. После его гибели он думал перевестись в воинскую часть - отдаленную, приграничную: здесь оставаться было невыносимо – все напоминало о брате. Но родные настояли вовсе уйти со службы. Они знали про поверье, что один близнец, погибая, тянет другого.
        Утром он ехал в недавно приобретенной им черного цвета “Волге”, он торопился в родной город, дав телеграммы невесте и матери, к ночи надеясь поспеть.
        Из-за поворота, скрытого лесопосадкой, на тяжелой сокрушающей скорости вынеслась “Колхида”, открыв боковину фургона с ярко нарисованными то ли звездами, то ли снежинками. Средь смятенных токов, озарений, промельков мысли он еще успел подумать: “Эти звезды... как созвездие Близнецов, но почему они здесь – на земле, на шоссе?»

        НЕРЛЬ, БЕЛАЯ СВЕЧА

        Тек зимний день. В его чистом воздухе, как в глыбе голубоватого льда, беззвучно парила церковь Покрова-на-Нерли. Возникнув в зыбком далеке, она медленно росла, прояснялась; и тому, кто спешил к ней пустынным лугом, по первому, еще не топтанному снегу, она уже была видна до малых щербин на гранях строгих и теплых стен. Четверть века идет он берегом Нерли. Отпуска, нечаянные командировки, непредвиденные свободы от дел вложил он в эту дорогу к белому строению над рекой.
       Четверть века он рисует Нерль — белое чудо. Он открывал ее разно — весной и осенью, на заре и в закат, в снегах и дождях. Она ему казалась разной, и он искал и находил разные для нее и в ней краски, пока однажды не понял, что она постоянная и единственная. Словно белая свеча среди темени!
        Как в прежние свои приезды, он обошел вокруг нее много раз. Была она — та высшая простота, что всегда загадка, с какой стороны и точки не взглянуть — творение совершенное. Слитность ее с окрестным миром — поймой, близкими старицами и дальними муромскими лесами — мнилась извечною; и сама она мнилась вечною, от дней творения, и нерушимой даже в самые черные дни человеческих осатанений. Но знал он, как весело и безумно комсомольцы разводили на берегу Нерли костер из ее икон и выплясывали вокруг красными бесами, и стены ее пытались долбить, сбивая фрески, и сама она уцелела нечаянно... и не было уже в живых старушки-смотрительницы, в доверительный миг рассказавшей ему о том.
        Неожиданно, вдруг затеялся снег. Одинокая ворона без привычного вороньего карка перелетела с ветлы на ветлу. Снег шел все гуще — косыми белыми нитями. В смуглом завесе его Покрова-на-Нерли зыбка и сказочна.
        Четверть века он рисует ее, всякий раз поражаясь предельной чистоте и благородству форм, в которые его предки вложили свое понимание прекрасного и высокого. Хрупкий росток, достигающий неба. Белая свечка во мраке.

        ИЗ ВЕЧНОСТИ — В ВЕЧНОСТЬ

        Величавое течение Волги было, конечно, не сродни спешащему бегу, даже лету “Метеора”, какой мчался вниз и среди других мчал и его, странного путешественника, всю жизнь путешествующего меж Доном и Волгой.
        Открывались виды, какие открывались человеческому глазу и тысячу лет назад. Правый берег тянулся высокой грядой, был крут, порой обрывен, меж холмами овраги-распадки, по склонам — чапыжник, языки рощиц, иногда — нагие крутолобья с красными глинами. Левый берег укрывали лозы. Временами у реки образовывались словно бы два русла — две Волги, и обе они, огибая долгие острова, текли широко, сильно. Сидя в носовом салоне, он вспоминал донскую свою слободу, далекие детские дни, когда так трудно и радостно было переплывать широкое Стародонье, — теперь оно сузилось, ослабло, заилилось.
        В застекленном салоне было много света, казалось, этот свет исходил еще и с побережных лесков, чуть тронутых желтизной, багрянцем. Осенняя умиротворенность! Гул мотора был негулок, убаюкивающ, так — легкое потарахтыванье. Путешественник только было прикрыл глаза, как вновь открыл их; впереди, в межкресельном проходе стоя склонилась над сидящим пожилым мужчиной не первой молодости женщина, краснощекая и в красной куртке. “Слышу, жалуетесь на желудок. Знаю, как лечиться. Сама намучилась. Запишите: две ложки алоэ, ложка меду...”; мало-помалу она втянула весь салон в разговор о хворях, кому предлагая рецепты, у кого беря их, и от мельканья больничных слов стало в салоне, как в поликлинике.
        А кругом выстаивалась красота предосенней природы, еще зеленой, но уже отдающей листья на раскраску осени, и не мучилась природа тем, что ей скоро увядать, умирать, ибо ее умирание — не такое, как у человека.
        Но знал он, что и Волга уже больна, — перегороженная чудовищными плотинами, заиленная густыми стоками и сбросами, отравленная химическими отравами. Великая река, лишенная своего естества, обезображенная человеческими гордыней, невежеством, злой волей, великая река с погубленными нерестилищами и затопленными погостами. И все-таки она текла из вечности и в вечность!

        ИЗРАНЕННАЯ ЗЕМЛЯ

        Погожее, ласковое лето - все лето, которого он так ждал в надежде отдохнуть, оказалось кинутым в котлован: ушло на большой фундамент маленького дачного-садового домика. “Канцерогенный особняк” - сараюшко три на шесть, с шиферным верхом и шиферными, изнутри стекловатными стенами - мог бы долго и безутратно стоять на четырех дубовых комлях, но он с чего-то вообразил,что нужен добротный фундамент.
        Время, время... Как случилось, что он кинул его в ров. Ему и прежде выпадала возможность приобрести дачный дом, но он отказывался, боясь, что дача станет пожирать его время. Он опасался всего, что бы могло отнимать его время, - он думал написать ни больше ни меньше «Историю обманутого человечества», он и от машины отказался, за бесценок продал, когда увидел, что и она время отбирает. А теперь – или поддался общему наваждению? Люди словно забыли о евангельской мудрости насчет сирых и нагих, насчет скромности, насчет того, что не гордыней и не золотыми богатствами богат человек, отказались от векового миростроя народа и что им пословица «Трудом праведным не наживешь палат каменных», если так приманивает беструдное и стремительное богатенье!
        Незатейливый этот шиферный курень, отнюдь не способствовавший здоровому долголетию, приобрел он в спешке и единственно из-за того, чтоб не увязать в строительстве. Но именно - увяз. Сначала он с немалыми мытарствами завез кирпич, песок и щебень, затем наспех, словно его кто подталкивал сзади, разметил границы фундамента под шиферный свой курень и взялся за лопату. Да с каким рвением! Словно надеялся, что таким образом, когда-то крестьянский внук, вновь возвращается к земле. Не раз слышав, что фундамент следует закладывать поглубже, чтоб он не “плавал”, он явно перестарался: выкопал ров в полроста человеческого, и такой ширины, что можно было бы уложить все четыре кита. И столько туда ухнуло песка, щебня, битого кирпича, цемента, всяческого лома, что на таком фундаменте впору было бы возводить мощный замок.
        Пригородное поле, со всех сторон окруженное лесками, было веками спокойной, мало чем тревожимой пядью земли. А тут - фундамент: одним звучанием как бы вдавливает!
        Под осень на высокий кирпичный цоколь взгромоздился канцерогенный особняк - сараюшко три на шесть, несуразно тянувшийся вверх, как жираф на известной картине известного художника-авангардиста.
        Дальше сложилось так, что долгие месяцы он был в отъезде, а когда вернулся и вновь попал на свой садовый участок, не узнал окрестного. Целый город вырос здесь. Были и сараюшки наподобие им поставленного, но чаще вздымались двух трехэтажные домины, тяжелые, как рыцари в латах. Вот тогда он и подумал, что еще одна пядь земли перестала быть почвой и здоровой землей. И он среди тех, кто сделал ее такой. Право, для того, чтобы разбить сад, не требуется столько бетона.
        Невольно ему вспомнилась концовка одной зарубежной повести: вырастали дома, больницы и тюрьмы, а их не хватало, и вырастали новые дома, больницы и тюрьмы, а их не хватало, и вырастали новые дома, больницы и тюрьмы...
        Он знал, что подобных “садовых домиков” — многоэтажных домин, разворотивших землю и словно бы похваляющихся друг перед другом своей безвкусной сановитостью, - хоть пруд пруди и по берегам рек, и в пригородных степных балках и лесках. Что ж, время сметает время. Время убивается временем.
        Тучи птиц кружили над израненной землей, отданной человеку, машине и камню. Прислушаться - словно бы взывали: “Опомнитесь! Не о том заботитесь!»
        Но откуда неразумной птице знать, почему человек строит часто не самое лучшее? Рушит часто не самое худшее? И во всем не ведает ни меры, ни уему-удержу?
        Дает жизнь камню, убивая свою жизнь. 1991

        СИРИН — ВЕЩАЯ ПТИЦА

        Бывало прежде: по весне мужик-землепашец шел в лес, искал совиное гнездо, чтобы узнать, сколько в нем яиц. Если четыре, а, еще лучше, шесть — быть полю урожайному: много совы — много мыши, а много мыши — много хлеба. Но если в гнезде было одно яйцо, землепашец знал: добра не ждать!
        Мудрость совы... Мужики хорошо знают об этом, хотя нет у них ни книжек о совах, ни экслибрисов с изображением вещей птицы; более того, побаиваются на селе совы: когда кычет над чьим-либо домом — ждать, говорят, беды. Такое существует поверье.
        И когда кычет она, одинокая, в мире случаются странные и горькие вещи.
        Кто-то в напряжении мелкого зла рождает подлог, кто-то в напряжении безумного ума — страшное оружие. Растут травы, бурьяны, уровень радиации, химические выбросы, озоновая дыра.
        В концертном зале звучит прекрасная песня. А за углом улицы, в притемненном сквере, убивают подростка. Песня о добре, любви, человеческом братстве, весь зал внимает ей, и никто не слышит короткого оборванного крика.
        В гостиничном номере — двое за бутылкой вина. Молодой статный летчик с породистым и порочно-красивым лицом — тоном превосходства — своему наземному приятелю:
        — Что небо? Тот же воздух. Пустота. Только и стоящего — на высоте десять тысяч метров с бортпроводницей переспал.
        Родись ребенок — ангелом был бы: высь-то небесная.
        — Она аборт сделала. С детьми - ангелочками возни много. Свобода – всего выше!

        Воспаленный Герострат новейшего времени перед сном мысленно разрушает созданное человеческим гением, ненависть и сладострастие переполняют его. На очереди — Пизанская башня. “Падает, да никак не упадет. Давно бы, старую дуру, развалить”, — нервно рассуждает Герострат! Парфенон он уже доломал, Лувр — разрушил, Кремль — снес с московского холма и с лица земли.
        Столичный Дон Жуан в эту ночь мысленно спит с последней женой Юлия Цезаря. Скучны современные красавицы, древние — пряней, острей, заманчивей.
        “По осеннему кычет сова над раздольем дорожной рани...”

        ЧТО ОТВЕТИТЬ СЫНУ?

        — Что печалишься, сын?
        — Солнце погаснет, жизнь прекратится, — грустно отвечает третьеклассник, вычитавший в пионерском журнале, что через миллионы лет солнце перестанет светить и гореть, и землю намертво схватят великие холод и мрак. Отец незадолго перед тем тоже прочитал слова безысходности, но из другого ряда.
        “В каком-нибудь отдаленном уголке вселенной... была когда-то звезда, на которой умные животные придумали познание. Это была самая высокомерная и лживая минута “всемирной истории”, но все же лишь одна минута. Природа сделала несколько вздохов, звезда застыла, и умные животные должны были вымереть. Кто-нибудь мог бы придумать такую притчу, и все-таки он недостаточно иллюстрировал бы ею, каким жалким, каким призрачным и мимолетным, каким бесцельным и произвольным исключе¬нием является в природе человеческий интеллект. Были целые вечности, в которых его не было; когда снова кончится его время, от него не останется и следа. Ибо у этого интеллекта нет какой-либо другой миссии, выходящей за пределы человеческой жизни”.
        Нерадостно и даже тягостно от этих слов-предвещаний человеку с его налаженной жизнью, милой женой, законченной диссертацией. Но тут надо отбросить свои скорби и ответить сыну. Что ответить? Что человечество, как рассуждают одни, погасит себя и без угасания солнца, — посредством исполинских искусственных солнц, бунта электронного «мозга», непредви-денных гримасс прогресса? Но это еще не скоро, бесконечно говорят другие, и добавляют: а после нас — хоть потоп. Третьим же и при ярком солнце жизнь — уже не в радость. Но не об этом же — сыну!
        Сказать, что человечество к тому эсхатологическому сроку исполнит свое назначение на земле? Так и человек, сколько ни живет на белом свете, не успевает сказать своего главного слова, что тогда — обо всем человече-стве? Так что же ответить сыну? Неужели в нем, еще и не подростке, уже есть тревога за отдаленнейшего потомка, который родится через миллионы лет, при самом конце земной жизни человечества? “Пусть, — думает отец, — много ли значила бы наша жизнь без сострадания к прошлому и будущему?”
       И чтобы отец сейчас не сказал, сыну ответ придется искать позже. Самому! А в этот день они идут в парк и отдыхают там допоздна; а вечером сын устало и радостно засыпает, как засыпают счастливые дети.
        Отец же долго не спит. Он думает о том, что бы сказать сыну — надежное и истинное, чтобы он мог сказать своему сыну, чтобы тот мог сказать своему сыну...

        Плыл, ехал, летел по огромной стране. Взглянешь на карту — пять тысяч верст до тугого маленького кружка “Воронеж”, а оттуда — еще двести километров, где твоя малая родина.
        Плыл, ехал, летел, куда ни забрасывала судьба. Пересекал границы, проезжал европейскими, азиатскими землями. Со временем (так жизнь идет) человечество станет единой страной, единым домом. Но и тогда останется капелька малая — родина малая. И воспоминание о родине отчей, национальной не стает, не уйдет.
       Взглянешь на карту, где, подобно синему зрачку птицы, мерцает знакомый кружок, и будто увидишь дорогой тебе город, откуда всего лишь двести километров до самого дорогого для тебя уголка придонской земли. И, уплывая, уезжая, улетая все дальше от малой родины, мысленно начинаешь возвратное путешествие. И вот уже районный городок, весь в садах, с бело-голубой колокольней, затем сизый шлях через долгие немые поля, затем зеленый яр с тихими купами верб, дорога на подъем и... и с забытого увала — белые хаты, белые косогоры и река твоего детства... Дон. Он синий, он сизый, он серый... И ты купаешься, взмываешь на его беспечальной волне, а потом возвращаешься в отчий дом. Его давно уже нет. И все же он есть... Темнеют зарубки на дверном косяке и под сенью акаций дремлет окошко, в которое ты заглядывал на звезды.
        И ты все меньше, все беспомощней. Теряется, ускользает нить. И вот точка. И вот... тебя еще нет в мире.

1960-1991

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru