Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

ЗИЙШОВ МИСЯЦ НАД ГОРОЮ

       Поднимешься с кровати, чувствуя, что уже не уснуть, закуришь и, сам того не замечая, начнешь выхаживать по комнате, чуть освещенной незатухающими огнями города, неоновым призрачным свечением магазинной вывески,— три шага от кровати к окну, три — обратно, и выхаживаешь, выхаживаешь. И вдруг обнаружишь, что ты — это не ты, что ты далеко и от своей квартиры, обители бессонниц, и от города своего; что ты идешь белопыльной дорогой детства, так называемой Кривой дорогой, какою короче всех иных дорог до родной тебе Белогорки, донской деревеньки в глухом и глубоком яру. Почему-то ты идешь не по дороге, а чуть сбоку, по стерне с бутылочно-зелеными лоскутками осота, не боясь, как в детстве, наколоть ноги. Так все-таки: как в детстве? Или впрямь: в детстве? По пути увидеть арбу, запряженную волами, молчаливыми и покорными, как могут быть молчаливы и покорны лишь волы, никуда не торопящиеся, знающие, что, как ни далека зыбкая, впереди, даль, рано или поздно она оказывается за спиной. Редкий возглас «цоб-цобе», сонное поскрипывание арбы, и подумаешь, что и эти волы, и арба извечны. Впрочем, арбы не видать, ее нет, Кривою дорогой промчался грузовик, весь в пыли, обдал пылью белую закраину ячменного поля.
        Нет, прогромыхал, рассыпая, будто светляков, поверх себя зеленые искры, полуночный трамвай, а я не в поле, на Кривой дороге, а все в той же обители бессонниц, в высокоэтажном доме по улице Энтузиастов, в городе, и ночью не стихающем.
       Есть еще один путь до Белогорки — рекою. Что, если и впрямь, не откладывая желанное в долгий ящик, наскоро собравшись, попытаться успеть на ранний катер? Пристань на краю города, в часе быстрой ходьбы от дома (едва ли в столь глухой час попадется троллейбус или трамвай),— можно успеть, если не раздумывать...
        Катером проехать километров сто, потом пересесть на другой катер, быстроходный, точнее быстролетный, кинжально летящий поверх воды, и рано ли, поздно ли увидеть высокий глинистый берег, бурьянно-серый, а по прибрежному взгорью — редкие хаты, затопленные садами, будто зеленой холодной лавой. Катер торкнется о сходни, волглая черная лесенка — сохранилась ли та лесенка? — выведет наверх.
        Стою на корме, обдаваемый знобкими брызгами, дрожит, подрагивает катер, мчась на предельной скорости; мимо, мимо берег: зеленый лес, белые кручи, желтые пески, серые бурьяны — все как промельк, все мимо, мимо... Я уже проехал полпути.
       Я искурил пачку «Шипки», в квартире табачного дыма — будто в курительной комнате кинотеатра, хоть топор вешай; светает, звонит будильник.
        Через два часа я уже на работе — межобластной «Спецэнерготехмонтажпроект» называется моя фирма.
        Сколько лет прошло, а вздрагиваю, невольно откидываюсь назад, вернее бы так сказать: какая-то мгновенная непонятная сила резко отбрасывает меня назад.
        Мина взрывается глухо, нераскатисто. Вокруг лишь поле, в недальней огненной точке его, у чахлой троицы маслин, лениво, как бы нехотя вздымается дым, и в пепельном, с землею смешанном облаке жутко было увидеть, как, взлетев вверх, на мгновение как бы повисают в воздухе, словно за что-то в нем зацепившись или словно невесомые, бесплотные, костыли Ивана Кряжа. Длится это мгновение, но какое оно долгое, какой страшный знак эти скрещенные на фоне предвечернего неба костыли, будто разверстые гигантские ножницы, будто крест, который блуждает в воздухе, ищет могилу, на какой ему стоять...
        Случится это послевоенным августовским днем, при самом заходе солнца. А начинался тот день лучезарно: голубой, солнечный и, главное, необычный с самого утра день, радостно-необычный.
        Вчера поздно, под ночь, вернулась с торфоразработок наша соседка Мария Локчина, тетка Мария, добывавшая кусок хлеба вдалеке от хлебного края. А на другой день треть деревни собралась в хате Локчиных поглядеть на покупки. Я у Локчиных бывал чуть не каждый день, особенно зимою, когда по пути в школу заходил за моими одноклассниками Клавкой и Зойкой близнятами, дочерьми тетки Марии. Близнята наскоро собирались, понукаемые бабкой Ганькой, казалось никогда не слезавшей с печки, как бы приросшей там,— голос ее был глух и темен, как само запечье. И всякий раз, пока я дожидался их, мне хотелось выбежать на божий свет — так замогильно, угрюмо, бесприютно было в хате с одним-единственным, не более тетрадного листа окошком, с покосившимися стенами, пятнистыми, черно-серыми, по углам которых проступал кристаллами снег, казалось, здесь куда более холодный, чем на дворе; дальний наш родственник, добродушный дед Андриян, зайдя как-то к Локчиным и изучающе рассмотрев икону Николая-угодника, не удержался:
       — Небось холодно ему, а, Ганька? Ишь насупился...
        — Языку твоему, видать, холодно, вот и гоняешь его без ума взад-вперед, — проворчала старуха.
        — Нет, я не шучу, в шапке и то мерзнешь, а он простоволосый. Простудится. Убрала бы его, старуха, от греха подальше.
        Хата была угрюмой и казалась столь же, как зимой, холодной и летом, стены были несмываемо черны, но в то утро, зайдя с матерью к Локчиным, я не замечаю всей убогости, потому что в глаза бросаются богатства прямо-таки заморские: на скрыне, на лежанке, на руках у женщин цветастые — глаза рвут — куски материи с алыми разводами, в зеленую, коричневую полоску, в черную клетку, в синий горошек, платки с красными маками и какими-то диковинными цветами на черном фоне ткани; да еще кольца, сережки, банки с леденцами, свистки,— тут бы сам старьевщик Корь, что раз в месяц бывает в Белогорье, обменивая тряпки и гильзы на всякую всячину, был бы посрамлен со своим заветным ящиком.
        В хате тесно, как в сельдяной бочке. Пробравшись вглубь, вижу у скрыни, возле тетки Марии, закадычного своего дружка Ивана, по прозвищу Голосок, рядом с ним опирающегося на костыльные палки Ивана, по прозвищу Кряж, здесь же дед Андриян, старуха Ганька, на этот раз слезшая-таки с лежанки, Зойка и Клавка, счастливее которых нет сегодня во всей деревне: их карманы да и рты тоже набиты леденцами, а глаза стреляют: что там у матери еще? Тетка Мария, завидев нас, во всю ширь лица заулыбалась, обнявшись, перебросилась с матерью несколькими словами; мне она протянула свисток и леденец; я уже отметил, что свисток-петушок есть у моего друга, так крепко зажатый в его руке, будто Иван боится, что тот — чуть разожми пальцы — улетит.
        Еще полчаса расспрашиваний, рассматриваний, затем куски материи сворачиваются; женщины собираются на уборку подсолнуха, хата пустеет, в ней остаются четверо Локчи-ных. На улице мы пробуем свистки, они свистят заливисто и легко; чуть коснулся губами — мелодичное посвистывание.
        Воскресный летний день — будто зимняя ночь, будто вечность; мы с Иваном еще не подумали, чем заняться, как вдруг слышим:
        — Ну, пузыри, кавунов да дынь хотите? — добродушно, как всегда посмеиваясь, обращается к нам дед Андриян. Слово «пузыри» нам не очень по душе, но чего не стерпишь, чтоб побывать на бахче, и мы в один голос восклицаем: «Хотим! Хотим!»
       Трогаются три повозки. На первой дед Андриян и мы, на двух других — с десяток женщин, с ними Кряж. Мы едем одной дорогой: бахча и подсолнечниковое поле соседствуют, бахча поверху глинисто-солончакового пологого взгорья, а внизу, у подножия его, отделенное бурьянистой пустошью с сухими тремя кустами маслины посреди,— подсолнечниковое поле.
        Скоро наша повозка, влекомая библейски старой лошадью, оставляет позади две другие — в них впряжены медлительные, как полдень, волы, и через полчаса мы уже на бахче, где праздник наш продолжается. В самом деле: возле куреня — горка арбузов, зеленых, белых, полосатых, одинаково тугих, будто литые ядра. Сначала мы едим без разбору, тщательно, до зеленцы на корке, объедая скибки, затем, утолив первую жажду и первый аппетит, начинаем привередничать: режем арбуз — он красный, но мы ищем, чтоб еще краснее и сочнее, чтоб меньше косточек, словом, постепенно мы насыщаемся вволю. Но через полчаса все повторяется снова. Мы бродим по бахче, стучим, подобно деду Андрияну, по особо приметным арбузам, пытаясь по звуку определить, спелые ли они. Однако облюбованные нами арбузы, крупные, литые, оказываются еще недозрелыми, бело-желтоватая мякоть их чуть-чуть сладка, но это «чуть-чуть» совсем не чувствуется после сахаристой сладости ски-бок, какие подносит нам дед Андриян.
        В курене совсем роскошь — прохладно, и арбузы, загодя выбранные бахчевником, холодны и сочны, мякоть тает во рту.
        А время меж тем незаметно двигалось да двигалось. Солнце было уже далеко за полдень, когда дед Андгшян, неизменно-добродушный, напомнил нам: про себя-то вы не забываете, а про тех, кто на подсолнухе? Понесите и им смочить горло, а после приходите еще.
        Он вытащил из-под настеленной в курене соломенной постели две холщовые сумки, отобрал по три арбуза и по дыне, и мы, груженные, давно битой окольной тропкой спустились вниз.
        — Поздновато вспомнили, — заулыбались женщины.
        — Мы еще поглядим, чего они тут принесли,— сказал Кряж, вынимая из холщовых сумок содержимое.
        Здесь самая пора объяснить прозвища. Иван Кряж — двадцатидвухлетний здоровяк, даже зимой в одной рубахе ходит, непросту-ден, как полярный медведь, и несокрушим. Словом, Кряж. Его грудь и руки — какой-то бунт мышц, железно твердых, бугристых, беспрерывно вспухающих и опадающих. Но эта мощь только до пояса, ноги его беспомощны, они висят как плети, умерщвленные давней, еще в младенчестве, болезнью. Когда он резко взбрасывает свое тело, опираясь на палки, он будто дуб с вырванными корнями, он Антей, поднятый в воздух. Когда он передвигается, его руки... с чем бы сравнить его руки? Несколькими годами позже я, плывя на пароходе, спущусь в машинное отделение и увижу, как работают шатуны машин: с той равномерной неостановимостью, резкостью и мощью, которая все перемелет — попадись что... Тогда мне вспомнится Кряж, его руки, Ивана Кряжа судьба с одной стороны обошла, с другой зато одарила: у него был первозданный, былинной силы голос, и когда он, бывало, запевал, в хорошем настроении да еще подвыпивши, в близких хатах каганцы мигали, колеблемые, и чуть не погасали...
        Но поистине неотразимое, колдовское пение начиналось тогда, когда сокрушающий тугой бас Кряжа соединялся с чистым, ангельски вознесенным голосом моего друга, теперь вы понимаете, откуда его прозвище Голосок. В воскресные вечера у крайней к реке бе-логорской хаты собиралась молодежь, и голоса двух Иванов вздымались свободно, как птицы, над деревушкой, над ее разорением, сиростью и недородами.
        Ой, зийшов мисяц над горою
        Та й всю долыну освитыв.
        Вин освитыв усю долыну,
        А сам за хмару закотыв...
       Я забывал обо всем: о том, что я ревновал друга своего к Кряжу, бывшему вдвое старше, о том, что Кряж не любил меня, о том, что завтра в рань подниматься. Сама песня, слова ее были как загадка, отгадки которой, я знал, мне в Белогорке не найти; в самом деле, почему месяц, едва осветив долину, закатился за тучи? И что-то странное, что-то томящее и непонятное было в этом; а голоса, грустные, дупгу сладко волнующие, что они творили со мною, бессмертные голоса моего детства!
        Солнце стояло на заходе. Женщины ели арбузы, хвалили и деда Андрияна и нас; кто-то из них сказал: «Теперь и спеть не грех. Подсолнух выпололи, можно отдыхать».
        Мой друг при этих словах вспомнил, что дед Андриян еще приглашал на арбузы.
        — Так что ж молчишь, чудак... Еще, так еще! – крякнул Кряж и взялся за палки.
        Я тоже хотел идти с ними, но мать сказала, что нам надо пораньше быть дома: бабушке нездоровилось и надо было управиться по дому.
        Они отдалялись не по окольной тропинке, а нравясь на троицу маслин, чтоб сократить путь. Опи отдалялись, а я думал, что вечером мы вновь встретимся и будет как раньше, как всегда: приречный берег, плетень крайней хаты, голубоватая темнота вишенников, залитых месяцем, и двое поющих. Они уже были на полпути к бахче, у троицы сухих маслин. Я глядел на них, думая о том, как в вечерний час...
        И тогда...
        Мина взрывается глухо, нераскатисто, и у троицы сухих маслин лениво, как бы нехотя вздымается дым — пепельное, с землею смешанное облако...
        Вижу (и некуда спрятаться и никак не закрыть глаза), всю жизнь буду видеть, как, взлетев вверх, повисают в воздухе, словно за что-то в нем зацепившись, костыли. На мгновение скрещенные, они как крест... Неделей позже, когда всё кончилось и я выплакался до последней слезы, я пришел к месту взрыва. Ничего там не было, что напоминало бы о гибели. Только рваная воронка. Мин, как выяснила через день после взрыва минерная команда, больше не оказалось. Стволы маслин были изранены, испятнаны осколками, комьями земли. На ветке маслины я увидел тесемку и вспомнил, как перед тем воскресным днем трое, Иван Голосок, Лешка и я, играли на пуговицы. Лешке безбожно везло, а Ивану, напротив, нет. Дошло до того, что он посрезал пуговицы на рубашке и даже на штанах, кроме одной, верхней. Наконец он и ее срезал, а штаны подвязал тесемкой.
        Осталась в душе как укорная память, как тревожный блесковина словно бы и не мною прожитой жизни: Белогорка, редкая россыпь хат, густая бахча в поле.
        Почему всё было таким крупным, зримым тогда: вишенник, выгон, песня, голубой месяц над Белогоркой? Почему так таинственно и вместе с тем так будущно, и верилось, что все можно суметь и успеть в этом мире?

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru