Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

МОЙ ВЕЧНЫЙ КРАЙ

      Меловые распадки у Дона стекают к реке белыми лавами и на далёких закраинах памяти мерцают белыми снами детства. Придонские леса и луга в утренних тлеющих туманах кажутся пришельцами из глубинной безлюдной древности, пока в полную мощь не загудят железные гулы человеческой страды. Придонские сёла и деревни от века знают летнюю знойную сушь и долгие осенние дожди, зимнюю тоску стылых морозов и унывных, бездомных вьюг; знают то, что было до них и, наверное, — что будет после.
       Здесь, в донском селе Нижний Карабут — мой родник, мои корни, моё первое желание дороги. Но сначала — в робком, малом окошке, куда всё-таки заглядывали солнце, луна и вселенная, надо было увидеть весенние манящие ручейки, стайки весёлых птиц, высоко в небе — одинокого коршуна, терзаемые непогодными ветрами акации; позже — выйти за порог, ощутить встречные надежду, радость и грусть при виде дороги, которая побывала за долами, за горами, повидала странническую человеческую жизнь. Звали тайны — окрестные лески, холмы, ковыльные косогоры, близкие хутора и деревни. Дальше, дальше... Старая Калитва, Новая Калитва, районные городки — Россошь, Павловск, Острогожск. Южные земли Воронежской области. Крепкие чернозёмные поля. Солнечные чабрецовые поляны. Овражисто изрезанные суходолы. И во все стороны — пути неблизкие и близкие.

       Белая моя Россошь... цветовое ощущение из детства. Его я на всю жизнь сохранил и запомнил, когда после войны, для Родины навсегда Великой Отечественной, впервые попал в районный городок. Стоял весенний светосолнечный день, белые зайчики играли на оконных стёклах и на зеркальной полоске Сухой Россоши — малой речки, полускрытой большими ветлами. Мягким светом овевали городок бело-розовые яблоневые сады и кипенно-белые вишенники. На базарной площади ввысь устремлялась белая трехъярусная колокольня. И белые мазанки тянулись к окраинным улицам, словно белые гуси, готовые улететь далеко в степь.
       В Россоши днями детства и молодости бывал я великое множество раз — сначала с отцом, с матерью, затем с друзьями, а в отроческие лета зачастил и сам, благо жили у городской окраины отцовы родственники. Путь от родного села был неблизкий, километров за тридцать пять, и у дороги и чуть в стороне меня встречали и провожали тогда ещё стойкие, с карты и земли не сошедшие хутора и деревни — Хрещатник, Батовка, Мирошников, Верхнее Киевское, Херсонский. Подалее гнездились хуторки, от поэтичности названий которых — Высокое, Ясное, Солонцы, Вершина, Берёзовка, Водяное, Архангельское — тихо волновалось сердце. У Верхнего Киевского просёлок впадал в шлях — обустроенную и державшуюся в порядке дорогу меж Павловском и Россошью. Вдоль большака (его называли грейдером, реже — шляхом), широкого, ногами и колёсами битого до сизого блеска, нескончаемо шагали телеграфные столбы, по которым я отмерял, сколь долго ещё брести до городка.
       На заветном пригорке отдыхал. Лежал в траве, обратив глаза к небу, где откуда-то и куда-то плыли и уплывали белые облака, очертаниями похожие на корабли, деревья, крылья птиц и мельниц. Близко — телеграфная линия, одна из притягательных загадок детства. Почернелый, пропитанный запахом смолы высокий столб, а наверху крестовина с гроздьями белых фарфоровых изоляторов в виде удлинённых опрокинутых чашек с перехваченными горлышками, чуть провисшие тугие нити проводов, в которых мерно гудела, ни на миг не смолкая, непонятная, непостижимая жизнь. На провода садились малые и большие птицы, сидели подолгу, молча и неподвижно. И, казалось, что они, в цепких когтях зажав провода, знают, о чём те гудят. По телеграфным линиям неслись вести о жизни и смерти, войне и мире, невидимые стрелы-строки, где было разное — государственное, личное, тревожное, грозное, радостное — сводка об убранном хлебе, райкомовский приказ экономить его в засушливый год, разнарядка на восстановление разрушенного войною городка, предписание военкомата о призывниках, известие о чьём-то приезде, крик о помощи, ликующее «люблю!»... Близко-далёкие струны.
       Этот большак был дорогой на запад и с запада — самый далёкий и близкий большак. Не раз он печалил как неотменимый путь уходящих на войну. А в сорок пятом, с весны до осени, он стал поистине дорогой возвращений. Бывало, промчится видавшая виды полуторка, мелькнут солдатские пилотки, или, не торопясь, проскрипит подвода, а на ней возница и солдат, а то и двое в гимнастёрках. Чаще, однако, шли пешие. Один пройдёт, ещё один, ещё... А однажды в день воскресный возвращалось их так много, что могло представиться, да и представлялось моему благодарному детскому сознанию: все, все возвращаются в дома свои.
       Через четверть века в родном селе и соседних буду стоять у мемориальных плит с длинными многофамильными столбцами погибших. Кто они? Ещё в сорок первом жили они... один — косарь на всю округу, за день малый луг у синего Прорана мог скосить, другому — арбу вместо притомившихся волов по силам было вытащить из трясины, третий пел так, что в окрестных деревнях было слышно. Сотни вселенных, сотни сильных отзывчивых сердец... Целые сходы невернувшихся: большая половина пахарей-воинов из каждого села осталась наспех похороненной на родных, на чужих полях и холмах войны.
       Скоро меж Нижним Карабутом и Россошью мне стали известны названия полей, лесков, полян, лощин, яров, оврагов, холмов, в них звучали поэзия, музыка, тайна, и я незаметно для себя почувствовал благодарность к тем ушедшим ли, кто однажды метко, душевно дал имя всему видимому окрест.

       Детские, отроческие, юношеские дороги, разумеется, стлались по разным направлениям. Чаще всего выпадало обретаться в Новой Калитве, большой донской слободе, бывшей центром одноимённого района, прежде чем тот большей частью вошёл в район Россошанский. Слобода лежала у впадения Чёрной Калитвы в Дон, у Мироновой горы, в двадцати пяти километрах южнее Нижнего Карабута, который был самым дальним северным заугольем района. Добираться в Новую Калитву можно было трояко. Или недалёким от реки — где чернозёмным, где меловым — худопутьем через Кулаковку, или дальним яром с усадисто глухим названием «Тупка», в затравелое русло которого стекались с обеих сторон поросшие боярышником и шиповником овражки, или же чернозёмным просёлком вдоль соборного многовёрстного леса, вобравшего в себя Мишин¬ское, Горелое, Озероватое. Самый приманчивый и скрадывающий расстояние был, пожалуй, третий, мимолесной путь, нами и облюбованный. У ближней закраины долгого леса я и мои сверстники, товарищи по школе, обычно останавливались. Когда-то здесь на опушке располагалась большая усадьба, а неподалёку в поле горбились три древних кургана, и странное томило чувство: что за люди жили в усадебном доме и что за пришельцы захоронены в древних курганах, если только останки их давно не выброшены ворами и разными копателями под дожди и знойную сушь?
       Любым путём нельзя было миновать Старой Калитвы — старшей сестры Новой Калитвы, меж ними лежали, в семь километров широкие, закустаренные луки — пойменные луга; в Новой — начинал я и завершал курс средней школы, в Старой — проучился год, в девятом классе.
       В годину гражданской войны в Старой Калитве полыхнуло восстание против грабительской продразвёрстки, но отчаянный, захвативший и окрестные сёла крестьянский повстанческий выплеск не мог не захлебнуться в противохлынувших тысячегривых карательных волнах. В «Чевенгуре» Андрея Платонова есть страницы, по трагедийной напряжённости не уступающие целым томам. «Слобода Калитва жила на спуске к долине...», а далее — что творилось в этой самой слободе в мятежный, карой грозящий час. Шли на крестьян вооружённые, конные и с пушками, революционные хвать-молодчики, уже после того, как подобные им охотники за хлебом, не ими выращенным, похозяйничали в Старой Калитве дважды.
       Примечательный исторический штрих! Когда крестьяне под колоколами, при зажжённых в церкви свечах принимали обет постоять за свои семьи, один из выдающихся сынов не только Старой Калитвы, но и России, сын священника, когда-то служительствовавшего в здешнем храме, уже был известен как военный деятель и учёный-геополитик, и его, Андрея Снесарева, труды-пророчества несли бы для страны во многом спасительные начала, будь они услышаны и приняты к осмыслению и действию старыми и новыми верховными властями.
       Что ж восставшие? Они были разбиты отрядами новой власти. Крестьяне побеждают в войнах, но не в восстаниях. А Новая Калитва — крайняя западная кромка жестокой битвы на Волге, Сталинградской битвы; завершье правого крыла Среднедонской наступательной операции «Малый Сатурн»; начальные вёрсты Острогожско-Россошанской войсковой операции, танковыми клиньями рассекшей и взявшей в обхват германские, итальянские, венгерские дивизии и завершившей их разгром уже на Белгородщине; первая в войне победа — меньшими силами. Фланги обеих операций сходились близ Мироновой горы. Она ещё с детства волновала меня, позже одну из своих изданных в столице книг я так и назвал — «Миронова гора».

       Ранние детские дороги — это походы на придонские высоковерхие холмы и кручи. Меловая гряда на десятки километров тянулась беспрерывно, разве что давая возможность выхода к дон¬скому берегу длинным глубоким ярам. В лоне одного из них вот уже около двух столетий и накапливал жизнь мой Нижний Карабут. С меловой придонской гряды открывалась великая просторность мира, внизу зеленел большой остров, образуемый Стародоньем и Доном, на противолежащем берегу долгой лентой-улицей вдоль реки тянулась Николаевка, церковь которой, даже вполовину разрушенная, смотрелась впечатляюще, как белая башня; чуть в стороне просматривалась в створе копьевидных тополей Казинка, в дымке дальнего окоёма зыбко синели иные сёла — словно уже совсем из иной страны. И сколько видно было в сторону восхода солнца, стлались в жёлтой, зелёной, пепельной окраске поля, леса, пески. Таинственно дышал Восток. И уральские, и прикаспийские земли мнились близкими, и казалось, что из-за горизонта ещё не все восточные войска явились, дабы погрозить западным племенам и народам.
       Даль воспринималась великой, эпической, краеземной. Но поистине божественные эти места и людей, живших здесь, терзали послевоенные студёные зимы, летние засухи, бесхлебье и бездолье; моя слобода выживала тогда на жмыхе, желудёвом припасе, берестковых оладьях, а соседняя, задонская — на ракушках и улитках, которых на донском дне была тьма тьмущая и которые позже, после сокрушающих ловов почти перевелись; в Павловске во дворе пуговичной фабрики долго горбились слежалые вороха ракушечных, перламутрово отсвечивающих створок.
       Донские кручи сплошь были изрыты, изряблены окопами, блиндажами, нишами, повсюду змеились траншеи, и белые меловые брустверы-рубцы издалека казались огромными скомканными бинтами. В сорок втором здесь располагались сначала немцы, затем итальянцы из Альпийского корпуса, но в начале сорок третьего они вынуждены были отступать столь спешно, что побросали оружейные и интендантские склады, и всё это — железное, кожаное, суконное, деревянное — нашло применение в разорённой слободе. Кручи, особенно приречные скосы их, были сплошь усеяны патронами, гильзами — вперемешку немецкими и итальянскими. Гильз в детстве мы набирали полные пазухи, обменивая их у старьёвщика на леденцы и рыболовные крючки; а пули... давно ли вражьи пули по наклонной ушли через Дон — по нашим окопам, по нашим отцам, которые, как на ладони, видны были чужакам; как удобно было им расстреливать низкое заречье, и как родные кручи из-за этого нередко тоже бывали враждебны нам, рассудительным, ранимо восприимчивым детям войны.
       Дон в пору войны — огненно дымная фронтовая черта, противостояние исполин¬ских сил; по берегам его было отрыто столько траншей и окопов, как, видать, ни у одной реки за всю историю человечества; помимо немцев и итальянцев, венгры, румыны, хорваты, финны пытались закрепиться здесь. Пол-Европы перебывало, как в древние и средние века — пол-Азии. Словно бы порубежье двух миров.

       ...Путь на север звал постоянно — там были Воронеж и Москва. Разумеется, с обрыва мелового кряжа, с острого гребня, который межевал зелёно-синюю луку Стародонья и чашеобразный изумрудный листок самого заветного в моём детстве Коловерть-леса, их было не увидеть, зато хорошо просматривались придонские правобережные хутор Духовое, слобода Семейка, а далее угадывались Украинская Буйловка, Босовка, Белогорье. На левобережной стороне чуть виднелась Желдаковка, а далее — Русская Буйловка и Павловск.
       Павловск — особая личная мета. За двадцать вёрст ходили мы с матушкой туда, чтобы раздобыть соли. Позже не раз добирался туда на катерке, отдыхал в пионерском лагере и именно тогда в Павловске проникся чувством сопричастности отчего края большой Родине, чувством Истории. Услышал предание об озере Тахтарка, названном так якобы по имени юной дочери татарского хана, которая бросилась в озеро из-за невозможности разделить свои чувства со славянским пленником. Узнал о поле Куликовом, о походе русских флотилий от Воронежа до Азова, о Полтавской баталии (несколько тысяч пленённых на поле Полтавской битвы шведов обустраивали Павловск начальной поры), о местной верфи, о большой здешней невзгоде, когда Дон вышел из берегов и полгородка накрыл паводком. Первый историк края, отечественный историограф и духовный пастырь Болховитинов в «Историческом, географическом и экономическом описании Воронежской губернии», изданном в 1800 году, из уездных городков более всего страниц отводит Павловску, где он некоторое время служительствовал в Петропавловском соборе, известном иконой Знамения Богородицы, обретённой на азовском валу. (И ещё редкостные штрихи истории, когда дороги-жребии известных людей Отечества соединяются в пространстве и времени. Скажем, зачинаясь в донском Белогорье, пути вышеназванного духовного пастыря Болховитинова и поэта-декабриста Рылеева чуждо соприкоснулись на Сенатской площади; родственно по крови и духу на пространстве донского края и русской судьбы-трагедии скрестились заочно пути всё того же Болховитинова и военного мыслителя Снесарева, который предсказал погибельные беды от исторически, геополитически, нравственно неверного союза с Антантой; от вторжения в Афганистан; вообще от столкновения цивилизаций).
       Проглядывали не только недавние века, но и древнейшие. Тогда я впервые услышал про Камень Буил. Краснозернистый гранитный колосс на Дону. Древнеславянское святилище. Гранитный выступ, словно доисторический зверь, далеко зашедший в Дон. Узнал, что редкостный геологический памятник существовал миллионы лет, а взорван, разрушен был в тридцатые годы, — когда рушили весь долгий уклад русской крестьянской жизни.
       Хотя и с нераздумчивой гордостью порадуюсь, когда узнаю, что подножием памятника, возведённого Петру Первому в Воронеже во второй половине девятнадцатого века, стала красная гранитная глыба, доставленная из Павловского уезда. Позже в областном центре увижу повторенный памятник самодержцу, установленный всё на том же павловском гранитном монолите; изначальную скульптуру в сорок втором захватчики увезли и, вероятней всего, переплавили для военных нужд.
       Останется позади Павловск детских моих лет, пройдёт треть века. И близ бывшего уездного городка загрохочет, взрывая утробу земли, гигантский карьер.
       «Павловский гранит»... Тягостно видеть этот «Котлован»: геологическая рана — плата за промышленный прогресс. Широкая и глубокая, странная в поле, как выпитая чаша, исполинская каменоломня глядится каким-то геологическим побоищем: всюду разбросы гранитных глыб, доходный, удушающий успех техногенного натиска. А вокруг — земля, превращённая в сухой прах. Гранит же — «граду и миру». На парадные облицовки, на траурные плиты, на пьедесталы, на памятники. И — на щебень. Железнодорожная ветка подступилась к котловану, щебнем загружаются платформы и самосвалы. Тысячи нас живут в домах из железобетонных плит, в которых — павловский щебень. Из того же карьера гранитный щебень уложен и в дороги, которые мчат нас во все концы.

       В детстве побывал я и в правобережных заселённых уголках, начиная с прелестного хуторка Духовое, добираясь до большого, когда-то волостного Белогорья. Каждый уголок образовывал строку в книге жизни. Слобода с ласковым названием Семейка — с надломанным церковным верхом — томила душу ощущением чего-то глубоко неблагополучного не только в Семейке, ощущением какой-то надломленности мира. Напротив Украинской Буйловки на низовом левом берегу широко раскинулась Русская Буйловка, и там, у своего дедушки, в юные годы отдыхала моя будущая жена, я не мог знать об этом, но почему-то не раз захватывало желание побывать там. Босовка чем-то напоминала родное село, хотя и лежала не в яру, а на зелёном скосе-спуске к берегу. Но Стародонье и зелёный остров меж старыми и новыми руслами были — как в моём Нижнем. Уголок — редкий по красоте, и мне хотелось, чтобы он был запечатлён на картине, и действительно рос в Босовке моих лет мальчик, который станет живописцем родных мест, — о нём и его малой родине расскажет моя повесть «Осокоревый круг».
       Когда-то меж Босовкой и Белогорьем на меловом кряже вздымался монастырь с далеко видимой окрест колокольней храма благоверного князя Александра Невского. Когда я в первый раз попал на белогорьевские кручи, никаких явных признаков православной обители здесь уже не было, кроме разве неистребимой сирени, да глубокого колодца, затерянного в крапивах, а на месте монастырских зданий, обращённых в груды битого камня, стояли деревянные, досками забранные зернохранилища. Но Белогорьевские пещеры, хотя и разорённые, полному крушительству не поддались. Я тогда ещё не бывал ни в Киево-Печерских, ни в Ново-Афонских, ни в иных святочтимых пещерах, кроме разве что в неглубоких — у родного Нижнего, но и недальние от малой родины Белогорьевские пещеры сумели вовлечь, втянуть меня так, что я долго, потеряв ощущение реального часа наверху, осматривал их при колеблющемся пламени свечи, всюду натыкаясь на глыбины мела, суетные, неуместные надписи на ребристой меловой толще, сиротливо полые углубления в стенах, где когда-то излучали тихий свет глаза икон; потом свеча нечаянно погасла, я плутал в тёмных ходах и ответвлениях и, по-мальчишески упрямо избегая звать на помощь, долго блуждал в обессвеченном мраке, покуда не выбрался на свет Божий.
       Через треть века мы с поэтом Анатолием Жигулиным выбрали для поездки по родному краю именно белогорьевские окрестности. После он написал хорошие стихи о Белогорье, родных местах, где «бились красные и белые». А у меня осталось всё то же детское впечатление силы и заброшенности не столь давно одухотворённой кряжистой гряды. ...Белая меловая осыпь шуршащей струйкой устремляется вниз. То платиной, то бирюзой отсвечивает Дон, тянутся приречные леса, а дальше — поля и веси, веси и поля. Здесь же — высота и ветер. Разволнованные им, молодые клёны кронными ветвями касаются юных берез. А старая вишня, давно позабывшая своё первое зацветанье, угрюмисто чернеет, словно схимница, словно плакальщица здешней природы, Монастырской горы, погубленной девье-монашеской обители.
       И всё-то мы надеемся, всё ждём лучшей доли — через сто, через двести, а то и через триста лет. Молодые свои сады рубим, а на райские — надеемся.
       Но был же колодец с живой водой!..
       Героя давней моей повести «Осокоревый круг» именно на белогорьевской Монастырской горе захватывает и мучает мысль о заброшенности малой родины, которую некому обустроить, но есть кому из пришлых разрушить её природную неповторимость, используя некий «цивилизационный проект».
       Ему, пытающемуся на полотне запечатлеть образ уходящей родины, хочется заново изглядеть все её ложбины, полевые косогоры, неприхотливые ле¬ски, упадающие с круч, и всему дать имя.
       «Дать новые имена? Прежние бы не утратить! Спроси слободских, кто помоложе, много ль назовут по округе урочищ? Разве что Ольгино, а сколько их! Вдовье, Гарь-Осинник, Шмелиное, Чернолесье, Стожарье. Даже полянки имеют свои названия, да какие: Вечная Поляна, Чаемая, Лунная; есть даже Ясная Поляна. Овраги и те не безымянны: Крутой, Змеиный, Безмолвный.
       В одной пространной филологической статье он вычитал, что ежедневно в специальной периодике появляется до полусотни новых слов и значений; «что за слова?» — спросил у знакомого программиста; смеясь, тот прострелил очередью из дюжины иноязычных слов-конструкций — механических, лишённых души и благородной звучности, искусственных, как эсперанто, равнодушных, как эсперанто; и добавил, что, разумеется, это можно было бы вполне выразить отечественными словами, как делал в своё время Ломоносов; впрочем, закончил — не надо быть гением, чтобы обходиться без тарабарщины. Но многих — несёт поток».
       Поток. Болото. Река. Озеро. Колодец. Море. Всё — вода. Да не всякая — живая.
       Стародонье возле Нижнего Карабута подпитывалось ледяными, бьющими из подошвы мелового кряжа родниками, и в детстве мы пили воду Стародонья, ничего не боясь, — вода была живая и жизнетворящая.
       И когда я возвращаюсь наяву или во сне к стародонским меловым родникам, струящимся в мягких промоинах средь мохнатых глыб и орешниковых, тальниковых пролесин, радуется во мне трудное солнечное детство, и чувство полёта вновь охватывает меня.

       Более всего в детстве во мне жили сдвоенное ощущение уже когда-то прожитой мною жизни и надежды на жизнь в далёком будущем, тревожно-радостное ощущение родного дома, родной реки, родного места, и вместе с тем зовущее чувство дороги, загоризонтной дали. А ещё — тоска от безымянности чего-либо, жажда всему неназванному дать название, томящая тайна имени.
       Сёла, деревни, хуторки по округе носили имена поэтичные, но когда мне попала в руки карта Воронежской губернии, я некоторые «грады и веси» всё же переназвал по-своему, сообразуясь со своим пониманием содержательности и благозвучности и мало сообразуясь с понятиями такта исторического и этического. Позже, когда увидел плоды большевистских переименований, искусственных, неблагозвучных, несоответственных, стал осторожнее и в своих назывных, никому не ведомых опытах. Многие переименования на советской карте (от Халтурина — былого Орлова и Ворошиловограда — былого Луганска до Политотдела и Выдвиженца) зацепляли мой слух и чувство, но были и такие, что не могли их оскорбить. И однако...
       Село Дерезоватое переназвали в Первомайское. Среди моих любимых праздников — Первомай. И всё же в названии Дерезоватое больше убедительности: чувствуешь седую старину, природное основание, видишь жёсткие травы и кустарники на степных холмах, где село и сложилось. Мать, работавшая на почте, говорила, что переименование сделано для удобства, чтобы письма не путались меж Дерезоватым и Дерезовкой, которые в одном районе. А раз в одном районе, какая может быть путаница, возражал я, разница-то есть? В звучании пусть и малозаметная. Для пущей верности можно было бы назвать — Степное Дерезоватое. Или — Донская Дерезовка.
       Самое забавно-грустное заключалось в том, что и моё родное село не вполне меня устраивало своим названием — не совсем звучным, не совсем ясным, не совсем славян¬ским. И Нижний Карабут то и месяц переназывался мною, звучал как — Нижний Колодезь, Глубокий Яр, Высокий Ясень, Мельничное Подворье, даже Белый Корабль, пока я не подрос и не почувствовал, что здешним первопоселенцам было виднее, как назвать свой очаг.

       С высоких у Нижнего Карабута круч, почти отвесных над Стародоньем, даль открывалась во все концы света, и часами пропадая на бело-зелёных приречных вершинах, я вглядывался в вечноприманчивые урезы простора... С севера, грезилось, совершают повторный путь воронежские флотилии и, многопушечные, вот-вот покажутся; с востока, мнилось, нещадные нашественники-племена снова затевают от века предназначенный грозный, пыльный поход на земли Европы, снова наводят переправы через Дон близ моего отчего края; с юга также двигались лошадиные полчища, и колчаны и сумки привычно-кочевых всадников были набиты стрелами и арканами; но и запад таил угрозы; последнее оттуда тяжелейшее испытание для моей родины было совсем недавним, и мой взор нередко обращался и туда. На спокойных просторах своей сокровенной жизнью жили соломоверхие сёла, деревни и хутора, поля и лесные поляны, холмы и овраги, великая река и малые озёра, осокоревые рощи и дубравы, в самих названиях которых приоткрывалась тайна здешнего уклада, корневого бытия, его давнолетних времён и дорог, чувство Истории, при котором у меня часто — во сне, а то и наяву, в «мысленных очах» — происходили неожиданные встречи с известными и безвестными жильцами былых столетий, являлись вдруг старопрошлые события, в которых я участвовал...
       И уже с детства мой придонский отчий край воспринимался мною не как некая административно поделённая территория бывших уездов Острогожского, Павловского, Богучарского, Коротоякского, Бобровского... Но как реальность геологическая, географическая, топонимическая, историческая, наконец, поэтическая. И даже философская, метафизическая.

       Отчий край уходил вглубь времён, тревожил далёким будущим, а на глазах жил жизнью, заданной ему Вышней волей, обстоятельствами, людьми. Одни городки и сёла разрастались, другие — приостановились в росте, третьи, и особенно деревеньки и хутора, вовсе иссохли, потеряли будущее. Как на дрожжах вспухала Россошь. «Дрожжами» явился в семидесятые годы выстроенный вблизи Придонский химический завод: он без всякого ордынского аркана славливал народ с окрестных сёл, деревень, хуторов, взамен традиционных сельских опор жизни (от погоды до огорода) награждая возможностью творить небывалое аммиачное изобилие на экспорт, сманивал городскими квартирами и немудрёными культурными досугами.
       Гляжу на Россошь с охватного, в широком протяге косогора, и нынешний город с его типовыми всякоэтажными коробками и «новорусскими» зданиями, с его вдруг удесятерившейся суетой словно бы затягивается дымкой и на какое-то время уходит с глаз, и тогда душа слышит, как издалека приближается ход здешних времён.

       Пересекая водную преграду у встречи Сухой Россоши и Чёрной Калитвы, то ли в десятом, то ли в двенадцатом веке я пробираюсь к Дону — непонятно зачем, может быть, предчувствуя будущее своё здесь рождение. Эта пойменная непролазная дикоросль, эти холмы, овраги и меловые лбища, эти близкие волчьи вои, эта вдруг промелькнувшая лисья шапка кумана или иного степняка, эти три кургана на косогоре, переходящем в необозримое поле-непашь: белые озёра ковыля, да чабрец и полынь, да пион-воронец. Но зачем я, сын славянского племени, здесь? Не ранено-приотставший и заблудившийся я воин из Полка Игорева (в порождении местного краеведческого усердия сеча дружины князя Игоря с половцами произошла будто бы близ нынешней Россоши, по совсем недавней версии — близ задонской Казинки)? Как бы то ни было, для меня этот край ещё чужой, враждебный, таящий певуче-злую стрелу для моего сердца. Снова и снова из укромной близи я вижу торжественно-неспешный обряд языческих похорон, так что курганы мне понятны более, нежели нынешнему учёному-археологу.
       Лет триста назад я опять в этих местах. Обживаю их. И сотоварищи мои — славянский, казачий, вольный люд, верящий в оружие и крест, всегда готовый сменить мечи на орала, орала на мечи. Давно уже позади ратнокрестильное для Руси донское поле Куликово, на котором выстояли мои предки, и ещё не скоро великоотечественный донской, на сотни вёрст фронтовой рубеж, на котором выстоят мои потомки. От Острогожска до Богучара и далее во все концы некогда Дикого поля, исполосованного кровавыми сакмами, идёт устроение мирной жизни. Московской властью определены ухожеи, среди которых Калитвянский располагает большими землями и реками, полями и сенокосами. Ещё нет ни сестёр-слобод, ни моего родного села, ни городка. Один только Калитвянский ухожей — Дон-батюшка, да поле-полюшко, да ещё воля-волюшка.

       Сто лет назад Россошь — уже большая слобода и станция. И белая колокольня парит над окрестным, и большая ярмарка совсем близко хлопочет, изобильная краснобокими яблоками, белыми гусями, яркими вышиванками, рушниками, нежными льняными скатертями. Богатая волость. Ещё — не районный центр, ещё она, как и сопредельные сёла и слободы, пребывает под управной дланью уездного Острогожска.

       А вот и время двадцатого века, когда я уже не во снах и мечтах, а реально живу и вижу Россошь, какая она есть, вернее, как она воспринимается моим дет¬ским, моим юношеским зрением, естественно, в романтическом завышении. После сирых мазанок родного села, после его хлебной нужды, после бескупольной церкви, не до конца разбитой, а приспособленной под школу, где пройдут мои ученические семь лет, Россошь с её величавой колокольней, с её праздничным воскресным базаром, где можно было за копейки заполучить белое холодное чудо — мороженое и съесть его в такой непомерности, что тут же «подморозить» горло до огненной температуры, — Россошь открывается детскому зрению как рай земной. А что за стенами — я по малолетству не знал.
       Позже — молодой, двадцати с небольшим лет возвращаюсь с россошанской подугорной улицы от девушки, в меня влюблённой и в которую влюблён. Полночь, небесный полог, небесная звёздная сеть — прямо над Россошью: мирозданье — словно вышнее озеро над склонами широкой долины. Откуда-то звучит «Вальс цветов». Пахнет фиалками, и белые, красные мальвы взглядывают на меня из палисадников, как ревнивые, но добрые подруги; и яблоневые сады цветут столь победительно, словно им отдана сила всех садов, порубленных в родном крае в дни войны или павших под непосильными налогами. Да разве не прекрасной воспримешь Россошь, будь она даже и осенняя, моросящая, слякотная, когда тебе двадцать!
       ...Я иду по сегодняшней Россоши, раздавшейся в границах, полной всяких новинок, на первый погляд, довольной всем и вся. Железобетонные дома множатся. Густо паркуются цветные вереницы машин. Набирают скорости душевные и телесные соблазны. В них, приманчиво-разрушительных, девушки теряют себя как будущие матери. Густо расклеенные предвыборные бумаги сулят цветенье и процветанье на все времена. И забирает ощущение чего-то нездорового, искусственно-взбодрённого, спешно-суетливого. Казалось бы, и Дон, как прежде, течёт, и сады, как прежде, белыми облаками зацветают, но...
       Но — страдающая заиленная река, аммиачно угнетённые поля, азотные дожди, химические дымы над всем окрестным. И — словно здешние прошлые и будущие люди говорят: был тихий яблочный, молочный, медовый городок, был. Что с ним сделало твоё поколение? Что оно сделало с окрестными сёлами? Как вы дали вырасти химическому молоху, который будто бы принёс пышный достаток, но соизмерим ли он с невидимыми и видимыми тяжелодымными смогами, какие обрушивает на головы и души живущих? Длились долгие человеческие века, когда его не было, придёт час, когда кончится его время, и будущие местножители разве что по вынужденному поводу, равнодушно вспомнят его, и не более.
       Тут, разумеется, найдутся свои и не обязательно начальству прислуживающие адвокаты химического, железного гиганта, и скажут, что он явление и продолжение прогресса (как будто прогресс верно обещал сохранить человека, не говоря уже о его духовном мире), что он предоставляет рабочие места (разве Рим не предоставлял рабам «рабочие» места, обычно несозидательные, подсобные и унизительные), что он, наконец, в том же ряду, что и железная дорога, а никто же не ополчается против железной дороги. Но железная дорога, как и всякая дорога, это — надежда на соединение, дальние странствия и возвращения, в ней есть традиция и поэзия, она таит некую бесконечность. Хотя не об этом даже речь. Прогресс, цивилизация могут нести разное, в зависимости от того, под чьим реальным контролем они находятся.
       Глобальный мировой порядок подминает и не такие города, — страны и континенты подминает. Парк, где когда-то взрастала тополевая рощица, ныне пестрит лотками и аттракционами, и «чёртово колесо» тщится приподнять любопытных выше колокольного креста.
       А я вспоминаю Россошь послевоенную — белую, я понимаю, что всегда в ней, как и вообще в человеческой жизни, были свет и мрак, всегда были руководящие временщики тусклых или пёстрых времён, «господа-товарищи» при власти, герои безгеройных баталий, и всегда доживали старухи и старики, жившие трудно всю долгую честную жизнь. Я знаю, что за ними — последняя правда, и для меня они, даже ушедшие, живее и значительней расчленителей земных пространств, потребителей и распределителей скоропреходящих земных благ.
       Чувствовать долг перед ушедшими, безвестно-безымянными — долг, который не возвращают никакие энциклопедии, краеведческие сборники, журналистские упражнения; и возвратить который возможно, прежде всего, созидательными трудами, не убивающими природы и человеческой души, милосердным, сострадательным отношением ко всем бедствующим, органическим расширением совести и памяти.

       И невольно думаешь, как много вобрала в себя моя малая родина исторически, бытийно. Всё в ней есть для счастливой жизни — чернозём, река, яблоневые сады, дубравы, сенокосы, древние холмы с пионами-воронцами для поэтов и невест. Всё есть, а солнечной радости бытия нет. Всё есть, а душа страдает, хотя мы, спешащие, можем и не подозревать об этом. Гремит гранитный котлован, дымит химический завод. Слава Богу, что они всё-таки не в силах подмять всю живую местную жизнь, которая, надо думать, и помнит прошлое, и надеется на будущее.

       Капиталы, как конкистадоры, устремляются за моря, как ведьмы на мётлах, взбивают мирскую пыль, как номады, кочуют по временам и странам. Но отчий край, пусть и расширяющийся, живёт на корнях, он един и незаменим от рождения. Он не только территория, географическая данность. А и духовная реальность, прирастающая новыми и новыми смыслами.
       Мысль о донском холме как о середине земли, континентальной тверди, которую не в силах затопить даже море-океан, мысль, озарившая моё детское сознание, не покидает меня и поныне. Годами я жил с ощущением, что донской холм — сородич, пусть и скромный, облаков и звёзд — не кончается на своей вершине, но незримо устремляется ввысь, и что в глубине его покоится былая жизнь (что за люди, что за племена!); и я чувствовал связь веков, пространств, земли и неба, и чувствовал, что мой неотменимый долг — объять и понять всех — не только живущих в родном крае, но и тех, кто был прежде, в скифские века, и нынешних, мой род теснящих южных удальцов-торговцев, которых когда-то теснили московские князья или которые сами просились под длань русского царя.
       «Всё течёт, всё изменяется» — нет, наверное, в мире древнее и вернее этих самых горестных и самых радостных слов, которыми объемлются природа, жизнь человека и борения царств земных, — «всё течёт, всё изменяется...»

       Россоши — «белому» городу моего придонского отчего края — посвятил я признательные строки: здесь впервые увидел я крест на звоннице; именно здесь белый цветущий сад воспринял как день вечности, пока светит солнце; именно с россошанского вокзала пассажирский состав, в простеньком вагоне которого я пристроился на верхней полке, довёз меня сначала до Воронежа, затем до Москвы, откуда позже я попал во многие города и страны.
Вглядываясь в большие реки, уездные городки, угасающие деревни, холмы и поля сражений, я всякий раз вспоминаю Дон, Россошь, Нижний Карабут, Миронову гору, чернозёмное поле — земли калитвянские, павловские, россошанские, богучарские, острогожские. Земли отчего края.
       А эти лирико-публицистические страницы — моя сыновняя благодарность малой родине, сельскому уездному миру, беззаветным труженицам-деревням, их тихому безвестию, жизнетворящему долготерпению. И каждому из нас, верящему или даже сомневающемуся, нужны неразлучная родственность с ними, памятливая близость, чувствование отчего края как неотменимой частицы вселенной. Чтобы растить хлеб насущный. И душу живу сохранить.

1991, 2007

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        



        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru