Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

ОБ ОТЦЕ И ОТЕЧЕСТВЕ

         В который раз просматриваю бумаги, сохранившие отцовский почерк. Письма, автобиографии, перечни задуманного и сделанного...

         «Прости, отец, и в мире упокойся» — этих слов, разумеется, в официальных бумагах нет, но они, как волны, накатывают, звучат, не отпускают. Вспоминаются события и случаи полусмытой давней жизни, в которой широко проявился образ отца, и было там всякое: и хорошее, радостное, и тяжёлое, нездоровое, и просто грустное; но всё это решительно отодвигается общим моим душевным состоянием и неизгонимой мыслью, что недюжинные силы его ума, характера, души были отданы всесильному молоху, обезбоженному идеалу-призраку, обманному шляху, которые выпали России в самом испытательном для неё двадцатом столетии.
         Автобиографии и так называемые объективки советских времён сдержанны, лаконичны, краткоответны, но по ним внешний путь в главных вехах проглядывает вполне. В автобиографиях к дате рождения (21 ноября 1914) теперь неумолимо добавляется дата кончины (24 марта 2008), и жизнь моего отца Будакова Виктора Ильича разворачивается почти в вековой свиток. Девяносто три года! И не ходячий образ, и не метафора, а действительно так: в человеческой судьбе — судьба родины.
         «Мы дети страшных лет России...» — да сколько же ещё и скольким же ещё горестно повторять эти трагические блоковские слова! По каждому роду, по каждой семье, по каждому человеку ударил беспощадный к России двадцатый век. Шли погибельные, жизнесекущие косовицы, а страна и люди вновь и вновь поднимались. Но всему — и семижильному, и всевыносливому — есть предел.
         Первая мировая война, да революция, да война гражданская. Опрично-безнаказная продразвёрстка на воронежской Донщине, в отцовском родном крае. Коллективизация всей России — «великий перелом... русского хребта». Погром церкви под злобные хоры союзов безбожников. Отцова родственника, священника, звонаря, загонят в такие далёкие проледенелые края, откуда ни весточки, ни строчки и ветер-сиверко не донесёт. Сиротские просёлки, пустые нивы, обезлюженные славянские деревни.
         Великую Отечественную войну отец с боями прошёл от Дона до Шпрее. Оборонял Севастополь и Харьков. Бежал из плена, не миновал и придирчивых проверок фильтрационного лагеря. Освобождал Кривой Рог, Одессу, Кишинёв, Варшаву. Участвовал в штурме Берлина и имперской рейхсканцелярии. Представлялся к званию Героя Советского Союза. В мирное время учительствовал, был директором семилетней и средних школ. Отличник народного просвещения. Председателем-тридцатитысячником направлялся на укрепление сельского хозяйства. При нём колхоз «Заря» стал одним из лучших в области.
        

1

        Боевые и трудовые вехи — из официальных бумаг. А каким виделся отец мне — ребёнку, подростку, юноше, наконец, отцу своих сыновей? Начальные пять лет — марево зыбких пятен, младенчество в пелене войны.
         Как отец уходил на войну, я не помню,
         Помню, как возвратился с войны.
         Как молчали дружки мои, сироты поля,
         Как подранки победной весны.
         По головкам их гладил печальный отец,
         Роздал горький полынь-шоколад,
         Никого не забыв. Так вздохнул под конец,
         Словно в чём-то он был виноват...
         Высокий, стройный, с уже несгибаемой осанкой победителя он, естественно, вызывал у кого-то чувства уважительные и радостные, а у кого-то и ревнивые, может, и не без зависти: мол, вернулся цел-целёхонек... Даже я чувствовал себя не совсем ловко, когда шагал с ним в полубеге, взявшись за его крепкую ладонь. Сверстники мои не имели возможности держаться за отцовские руки: родных поглотили чужие огнедымные холмы. Всё, что привозил мне отец из районных поездок, невесть какие гостинцы, я по-справедливости пытался делить меж друзьями, ранимо понимая, что этим никому не помочь и ничего не решить.
         Взвалив на свои плечи директорствование, а в школе было двести учащихся, отец принялся практически воплощать земскую теорию малых дел — в родном, напрочь разорённом, давно ли выгоравшем на донской фронтовой черте Нижнем Карабуте не было ни гвоздя, ни доски, не во что было обуться и одеться. Из частых поездок в райцентр он привозил рубашонки и штанишки, пиджаки и ботинки, — всё шло детям самым бездольным. Имея авторитетное фронтовое вчера, занялся он обустройством школы, и, прежде всего, обогревом её, по зиме проледенелой, для чего завёз с кустарникового луга, правобережных и заречных лесков дюжину подвод сушняка и пригорелой сосны.
         А перед Новым годом в школьном зале — бывшем сельском храме с массивными стенами и сводами — поднималась красавица ёлка! Пусть и бедно украшенная, но в нашем детском восприятии лучшая ёлка на земле!
         У отца я, сам того не замечая, учился стойкости и отзывчивости; не обижать меньших — ни детишек, ни птиц, ни зверушек; не быть третьим в поддержку двоих, напавших на одного; стойко переносить жару и холод. Однажды в тридцатиградусный день-пламень по дороге из Нижнего в Россошь, изнемогши от жары, я кинулся к сероватому ручейку, вытекавшему из лесного родника, но отец резко меня остановил: посреди ручья лежал уже намокший в воде полуразорванный мешок; чьи-то недобрые руки додумались вывалить его возле родника, и так это меня, семилетнего, поразило, что по-взрослому я на миг подумал, мол, наверное, весь мир — во власти дуста, и вовсе тот не весь упакован в мешки и откуда-то неумолимо надвигается серой удушающей бурей. Отец же оттащил мешок от родника подальше, острым железным стержнем углубил падинку и схоронил смертоносно ядовитый груз.
         Своеобразные уроки жизневедения — и в большом, и в малом... Наученный отцом, я в свою очередь научил ездить на велосипеде, железной тогда диковинке, добрую половину сельских сверстников. А ходьба и катание на лыжах? Без отца у меня вовсе бы не было в детстве настоящих лыж. Правда, на первых порах с ними не повезло: на слободских соревнованиях, самонадеянно, толком не освоив трамплинный бугор, взлетел в прыжке я дальше всех — метров за двадцать пять; так устремился стать первым, что, слишком наклонив угол, сломал лыжи. Отец, бывший среди болельщиков, явно не одобрил неподготовленный прыжок: «Не знаю, победа или насмешка победы, но хорошие лыжи сломаны»; они были добротные, трофейные — от итальянского Альпийского корпуса. Мне, по зиме дня не могшему прожить без лыж, пришлось ждать долгие-долгие месяцы, прежде чем появились новые.
         На воде было проще, хотя и сложнее. Плавать научился я быстро. После третьего класса уже переплывал Дон. И наловчился прыгать с крутого берега на донскую глубину. Но всё же и здесь без отца не обошлось — он уберёг нашу дружескую сплотку от большой беды. В воскресный июньский день мы облюбовали крутой, подмываемый водой берег, и с трёхсаженной его высоты стали сигать в воду — кто дальше и заглядней. Тут и появился отец. Он сделал на воде несколько сужающихся кругов и вдруг пригласил старших из нас на водный пятачок и дал каждому обхватить бревнистый обломок, едва не выступавший из воды острием по траектории наших прыжков. Только чудом кого-то из нас не пропорол этот едва притопленный морёной черноты бивнеобразный кол, и непонятно было, почему старшие из нас благоразумно не исследовали заводь прыжков и не отвели нас от никому ненужной, показной и безумной храбрости.
         Директор словно бы походя указывал своим учащимся на лживую и опасную пафосность тогда хрестоматийной горьковской формулы «Безумству храбрых поём мы песню», (и пели ведь по школьной программе!); не говорил, правда, что это — философия босячества, философия выскочек, часто ненавидящих органично текущую, без провоцирующих потрясений человеческую жизнь, поступательное движение отчизны, её уклад, её традиции. И после мне на скольких он указывал всякого рода шумливцев, эпигонов Маяковского, павлинье-пёстрых стихотворцев, готовых быть замороченными и заморачивать, ничуть не обременяясь чувствами нравственного, психологического, художественного стыда. Насколько же проницателен и точен был он в оценке действительного значения шумнопенных волн и дутых имён, нередко включаемых в поэтические хрестоматии и антологии сокурсно поветриям литературных мод и уровню включающих! Зато, математик по диплому, нерушимую любовь привил он сельским учащимся к Пушкину, Лермонтову, Гоголю, на своих уроках с именами Ломоносова, Лобачевского, Менделеева перемежая их имена, уместно вдруг цитируя их строфы, и сколько потом я книг не прочитал, за редкими исключениями, никогда ничего прекраснее не читал.
         Отец, когда выдавались свободные часы, имел обыкновение подниматься на придонские холмы. И меня в раннем детстве брал с собою. Потом я сам едва не каждый день всходил на родные меловые утёсы. Со стародонского, у Нижнего Карабута, мелового кряжа виды открывались будто не на какие-то вёрсты вдаль и вширь, а на весь белый свет. Мысленно удавалось его пройти от Северного до Южного полюса, от Владивостока до Лиссабона и далее: кто-то шёл с добрыми, мирными намерениями, кто-то — и с захватническими. А он учил меня миру доброму, даже если его никогда и не будет.
         Эти мои походы на придонские холмы — лучшие переживания моей детской жизни. Солнечные, сине-лучистые, радостные. Но и горестные. Ибо до спазм, до знобких просверков в жилах боялся я, что однажды и Дон превратится в малосильную протоку, и моих дон¬ских круч вовсе не станет: найдут ли в глубине их какие-нибудь железные ископаемые, потребуются они для каких-нибудь иных временных нужд, станут ли преградой какому-нибудь всемирному или внутригосударственному магистральному пути. Мне даже упреждающие тоскливые сны снились: вокруг Нижнего Карабута на месте меловых бело-зелёных гряд — пыльно и ровно, никаких зримых черт прежнего многохолмия, и во сне было так отчаянно, как, наверное, было бы сибиряку, вдруг ударившемуся глазами о сухое озеро — серый исполинский котлован на месте синего Байкала, или армянину, увидевшему гористые древние места плоскими и... без Арарата.
         Но тогда ещё Дон был широк, полноводен, впечатляющ, отец говорил, что донским путём можно попасть и в желанный областной центр Воронеж, и далее, хоть до Москвы. Дон был родной речной дорогой, родным берегом в ивах и осокорях, родной пристанью. Правда, и он, случалось, подступал, надвигался — словно чужой, враждебный. Мы с отцом возвращались на гружёном челноке из соседней Николаевки, как вдруг, в одноминутье, разбушевалась река — так волноломно, будто мы оказались пленниками незнакомого, бурями терзаемого моря. Какой там за дальними холмами Воронеж! За полверсты до родного села двоим бы не добраться, не окажись поблизости спасительного баркаса с местными рыбаками. Тогда Дон впервые был почувствован мною как спутник мировых стихий, который, свершая назначенный земной ток, соучаствует во вселенских ритмах океанов, луны и солнца и которому нет никакой даже секунды до моей восторженной детской любви к нему, до моего чувства родины. И тем не менее и позже я всегда осознавал Дон, как путь-дорогу моей судьбы, по которой куда бы я не пошёл, от Светлояра до Байкала, от Москвы до Рима, от Чёрного до Белого моря, — я мысленно и наяву возвращался к начальной точке, к дон¬скому берегу, на придонские холмы.
         Отец был человек характера сложного, не без противоречий, подчас длительных сомнений, подчас резких решений; не всегда ровный и далеко не всегда чуткий к матери, которая верно и преданно несла заботы о свекрови и свёкоре, то есть моих бабушке и дедушке, разумеется, о детях (двое из них, мои старшие сестра и брат, скончались рано: в местном медпункте не оказалось противодифтерийной сыворотки), и с мужем оставалась у его постели до последнего его вздоха. Что ж, из строки мучительного слова не выкинешь. Из книги — можно. Из жизни — нет. Отец-мать-семья. Отчий край-родина-вселенная. На этом я взрастал естественно, без всяких идеологических подпиток. Но у крепкой, вроде бы благополучной семьи что-то где-то не выстраивалось, стопорилось, ломалось. Теперь убеждён, во всём должна быть христианская беззаветность. Жертвенность-беззаветность. Как благодать. Но могла ли она быть в разрушенной и обезбоженно выстраиваемой стране, попускавшей православие лишь в той мере, чтобы не рухнуть без его поддержки?
         В десятом классе, по весне, побывал я с отцом в Воронеже. Раньше всего лишь проезжал мимо, по железной дороге, минуя основной городской массив. У отца были дела в облисполкоме, а я успел заглянуть в университет, внешне приметный колоннами строительный техникум, краеведческий музей, бродил центральными улицами, парками и скверами, всюду текли толпы молодёжи, было много детских колясок, а, значит, жила и давала надежды большая русская семья. После обеда мы спустились с отцом к берегу реки Воронеж, и он сказал, что на обычной лодке можно отсюда доплыть до Нижнего Карабута (что, впрочем, позже я с сыновьями и исполнил); мы обошли Успенскую, помнившую Петровское корабельное строение церковь, она была в забвении и запустении; из когда-то десятков воронежских церквей, несших служение, теплились свечами Никольская, Казанская, да Покровская. Вечером мы побывали в драматическом театре, постановка была, скорей всего, заурядная, но весь образ театра, сказочно-придуманной, юпитерами яркоцветно, волшебно подсвеченной жизни, меня поразил. Правда, это случилось в первый и последний раз. После любой игровой вариант действительности, даже если это и искусство, не был для меня выше самой жизни. А тогда... В поздний час на улицах опять толпы молодых, их силы, их надежды, будущие семьи. Семья, семья... завязь живительных корешков — последняя надежда и человека, и государства, и человечества, какие бы отравные потоки антисемейственности не изрыгали мировые силы нигилизма. Семья-государство. Семья-отечество. Но как мало с отцом мы об этом говорили, как мало для этого делали. И дети мои, внуки его, подрастали, и он щедр был с ними, и я спешил из далёких командировок прежде всего к ним, к родным семейным глазам и улыбкам. Но семья, сокровенно, горне не освящённая, часто воспринималась привычно, а не изглубинно-сердечно. По равнодушию времени и нашему мы исподволь забывали, как подтачиваются камни, как осыпаются колосья, как вымокают луга... И что тогда?
         Где-то помогала, а где-то и не срабатывала отцовская жёсткая воспитательная метода, — мол, иди по своей дороге, не оглядываясь на пустяки. И часто он строг был к единственному оставшемуся в живых сыну, может, надеясь, что так будет лучше для моего будущего. Так, он оставил меня без рубля-копейки, когда я на втором курсе по молодой беспечности завалил экзамен по русскому. Чтобы продержаться хотя бы на малом харчевании, я разгружал вагоны, пилил дрова, подметал институтский хоздвор. А вечерами — стопы книг, старых журналов, карт, учебных пособий: за полгода прочитал больше, чем за всё пятилетнее институтское «сидение». Зато в зимнюю сессию экзамены сдал на отлично, а немецкий настолько выучил, что недурно говорил по-немецки и в Берлине, и в Дрездене, разнящихся языком не только в интонационных и фонетических особенностях. Думаю, что здесь педагогиче¬ски отец поступил безошибочно. Он сам шёл жёстким путём. Не имея ни единого класса за плечами, поступил в Россошанское педагогическое училище, придя туда с томиком Пушкина, учебником математики и ломтем желудёвого хлеба в полотняной торбе; позже заочно окончил Россошанский учительский и Воронежский педагогический институты. Он и с сыном считал разумным обходиться требовательно-жёстко. Скорей всего, он исходил из того, что я единственный продолжатель рода, и если смогу выстоять — выстою, а не выстою — такова участь. А раз так — в знобком ли напряжении юности неожиданно нахожусь под прицельными блескуче-тёмными воровскими ножами в приморском привокзальном парке, ночую ли в одесском фуникулёре, преодолеваю ли вплавь ночной Дон, Днепр, Десну, поднимаюсь ли на зелёные отроги Казбека, попадаю ли в Нерчинские рудники, брожу ли ночными небезопасными улицами Кенигсберга, Пиллау, Лейпцига, пребываю ли у стен Соловецкого монастыря, бросая камни в море, словно таким образом пытаясь сосчитать несосчитанных здесь погибших, до утра ли хожу лунно припорошенными полями Куликовым, Полтавским, Бородинским, Прохоровским, даже полем Аустерлица — это всё частности: кому дано быть повешенным, тот не утонет, кому дано выжить, тот выживет и в урочище мёртвых.
        

2

         Он умирал по времени непродолжительно, но тяжело, — угас за три дня после третьего инсульта. Три дня он тягостно, надрывно дышал, и в сиплом, приближающемся к концу дыхании перемежались уже непроходимая боль, мольба, благодарность, улыбка, плач, покаяние, просьба о прощении, об освобождении от греха... Что виделось ему, если только виделось? Едва ли то были цельные картины, скорее, рваные клочья их, осколки разбитого зеркала жизни... Лихорадочные промельки пережитого им, семьёй, страной, — о чём мы не раз говорили, беседовали с ним. Что могло быть в тех взрывных искрах памяти? Ребёнок на косовице? Подросток-пахарь? Учащийся? Учитель? Или воин? Или давно пожилой, давно уставший от всенародных и личных испытаний человек, тревожимый мыслью, что, пусть «власть не равна отечеству», но почему же она всякий раз такая безотечественная, всякий раз бессовестная и ничем не ограниченная?
         В эти последние дни ему, воину на четыре года и гражданину на всю жизнь, может, во вспышках-промельках являлось, как поднимает и ведёт свою роту в атаку, на штурм имперской рейхсканцелярии, вместе с ним бойцы — сыны разных народов, и ни у кого камня за пазухой, и все братья по оружию? Или бродит поверженным Берлином и в маленьком проулке натыкается на музей с диковинными и даже драгоценными вещами, осматривает и всё оставляет, как есть. Учитель-просветитель сказался ли в нём в тот час? Или же эпохой обращённый в атеисты, он изглубока православно понимал, что на чужом горе не разбогатеешь, а если «око за око», то много ли их останется? И оставшиеся последние победные глаза — разве они увидят в руинном мире хотя бы тысячную долю земной и небесной красоты?
         Не знаю, насколько разграблен был Берлин (жестокий историче¬ский опыт приискал контрибуции самого разного, постыдного свойства — и деньгами, и полезными ископаемыми, и музейными сокровищами, и даже — отданными на попрание женщинами), но хочу сказать и о другом: из великого множества встреч с фронтовиками, в том числе и с Иваном Одарченко, послужившим прообразом всемирно известной скульптуры в берлинском Трептов-парке — воина с мечом и со спасённой немецкой девочкой на руках, знаю, что наши воины, жизнью рискуя, а то и жертвуя, действительно выхватили из-под горящих плит гибели немало немецких детишек. И, конечно, для каждого дитяти не скупились отломить щедрее от пайкового ломтя.
         Ещё Берлин метал фауст-патроны,
         Ещё мой край руинами дымил,
         А мой отец, недавний пахарь с Дона,
         С дитём немецким хлеб свой разделил.
         Трудны дороги и любви, и дружбы,
         Без чувства веры горек мир земной.
         Победы есть, добытые оружьем,
         Победы есть, добытые душой!
         (Только что они, эти победы? Роковое взаимоистребление духовно сильных европейских наций?.. Когда две континентальные державы, два великих и трагических народа непостижимо, по какой иррациональной игре слепых исторических сил, перемалывали друг друга, некий пустодушный человек, будущий послевоенный американский президент, потирая руки, радовался: «Пусть они как можно больше убивают друг друга!»)
         Или, может, в затемнённом отцовом сознании, как на погасшем экране, вдруг мерцающе высвечивалось, как он в председательскую бытность на «газике» преследовал машину воров на колхозном поле, а ими оказались урви-молодцы из районного начальства, и они стреляли всерьёз и не раз, словно из разбойных времён, к счастью, попав в шины колёс, а не в грудь отца. Наивный человек! За кем он гнался? Неужели в тех невесть каких начальниках, загрузивших машину украденными с колхозного поля овощами, ему уже чудился будущий нувориш, барон, магнат, вор-олигарх? Разве можно догнать бесчестье? Разве можно что-то объяснить бесстыдству? Наивные люди наивного, доверчивого народа! Позже с немалым презрением дивились они наглости рвачей-приватизаторов, — как последние жадно терзали живую плоть страны, управляясь с вожделенной грабительской затеей на территории, более чем необозримой.
         Или, может, промелькнула перед ним чреда показанных всему свету бесконечных награждений печально беспомощных, дряхлых владык государства; о неразумности погремушечного бума, компрометирующего власть и державу, писал он даже на самые верхи, криком крича, что, когда в песок и тупик уходят силы великой жертвенной страны, главным политикам не час обольщать себя наградными перезвонцами.
         Или, может, наконец, последним зрением видел, как, густо, будто ублажённый хвост зверя из Апокалипсиса, валит дым из окон так называемого «белого дома» — глумливое унижение не только России, но и мировой парламентской власти, всего мира, полагающего себя цивилизованным.
         А, может, ничего такого — фронтового, военного, общественно значимого — уже и не могло припомниться, приоткрыться, а обрывными лучиками освещались семья или детство с его дальними просёлками и выпасами, тихим ржанием вороных в ночном, косовицей, первой книгой благой вести? А, может, болезнь уже отсекла даже короткий загляд в прошлое, даже крохотное припоминание.
         За три предсмертных дня отец два слова всего только и произнёс. «Элла» — это понятно: моя жена ухаживала за моим отцом так беззаветно, преданно, горестно, вела с ним нескончаемый столь сердечно-нежный разговор, что он не мог не сказать ей — как тихую благодарность — её имени.
         А ещё — «зря». Слово, загадкой унесённое в могилу. С молодости навычный к цитированию стихотворных строк, он время от времени вспоминал и мои: «И ничто в нашей жизни не мимо, и ничто в нашей жизни не зря». Но почему же тогда — «зря»? Отчего, как сквозь препятствие, тяжело пробилось-выдохнулось это безнадежное слово? Один военачальник Первой мировой войны, заключая свои воспоминания словами благодарности вверенным ему войскам, сказал: «По слову моему они шли за Россию на смерть, увечья, страдания. И всё это зря...» Страшные слова. И не раз, они, увы, воплощались на Руси. И в советские десятилетия оказались зря все эти неисчислимые, нигде в мире не повторившиеся великие жертвы народа, его предельное напряжение сил, пролитые его кровь и пот. (Хотя, разумеется, только Господь Бог и посыльная его история могут всё охватить во всей полноте космических замысла и истины, и при оценках больших явлений человеческие «зря, не зря», «напрасно, не напрасно» мало что значат).
         На перетоке веков, на избыве советской страны вместо давно необходимого, утренне-свежего корпуса государственников-преобразователей выкатилась с прелестными зазывами и посулами некая дерзай-тачанка, то бишь необольшевистская агиттанкетка, она же либеральная колесница радикальных реформ во утверждение «лучезарного рынка свободы». На оной «колеснице» хватко, революционно угнездилась старо-ново-элитная бригада временщиков, обуреваемых жаждой власти, наживы, «иудиным комплексом» и даже искренним энтузиазмом, поверхностным из-за отсутствия корневого чувства сопричастности к историческим судьбам страны. Этой несозидательной бригаде политобразованцев, радикал-реформистов градоглуповского замеса, с молодецкими приплясываниями зауряд-секретаря, вдруг обращённого в «российского гаранта», этой не по фразе, а по сути внедемократической, вненародной компании поспешающие телерадиодекламаторы и сервилистские или корыстные перья освобождённой, да никогда не свободной прессы, тщились подыскать светски приятные определения, вроде команды реформаторов, борцов с тоталитарной системой, отвергателей привилегий (понятно, не своих — новоназначенных и раздутых, как нигде в мире).
         Но словесные подменные подсовыши не могли изменить смысла происходившего — что было очевидным для отца, как, разумеется, и для всякого не забывшего про совесть человека. Мародёры остаются мародёрами, здесь псевдонимы не срабатывают. Российские миллиардеры густо потянулись в рост, будто после радиационного дождя, а что у них за капиталы, известно всем; как известно, что разбухшие нувориши разных стран и поколений с их виртуальными схемами, оффшорными зонами, банками, биржами, аукционами, залогами, пирамидами — звенья мировой удавки на горле трудящегося человечества.
         Есть из века в век повторяющаяся драма — времён, поколений, ломаемой великой рощи. Трава, посыпанная дустом. Березняк, изувеченный стальными древорезами. Жилой квартал, проткнутый железными иглами чернобыльского металла. До гибели Российской империи был золотой век русской культуры и духовности. До развала советской державы тоже образовался неповторимый культурно-литературный материк, и был звёздный полёт Гагарина на космическом «Востоке», пусть и иной выси, чем духовные выси России. Мой отец и его товарищи в поколении чувствовали себя победителями. А я, его сын, и мои товарищи в поколении?
         Да, мы по уму и сердцу, по русской классике не могли принять, как, ломая кости, подвигалась советская власть (ибо она изначально разворачивалась на революционных, разрушительных, богоотрицающих началах), мы думали о поступательных преобразованиях, достойных привести к действительно демократическому, земско-соборному благоустроению, с действительными правами и свободами народа.
         Но нам и в дурном сне не представлялось, что на огромной территории державы к власти вырулят миллиардами распухшие нувориши. Как довесок к криминальному «бизнес-бронепоезду», зашустрит в административных коридорах новоявленный госчиновник, враз оценивший прелесть нетрудовых акций и без зазрения совести могущий болтать о либеральных ценностях, из которых самая для него ценная — безнаказно воровать и набивать свой сейф-кармашек. (Отступление безотрадное, но и в нём часть нашего общего ломаного-переломаного пути, верить бы, безвозвратно пройденного. После войны на моей малой родине «геройствовал» некий уполномоченный Черномашцев, похотливый умелец надумывать обвинения отцам ему приглянувшихся юных дочек; так вот он, похваляясь свой властью, обещал отправить в колымские распадки и моего отца, и я понимаю, что двигало им: ненависть к человеку, который честно отвоевал, воспитывал и созидал, то есть делал всё то, что не мог делать по ничтожеству личности районный вершитель часто бесправных судеб. То хоть маленький район. А вот иной масштаб иного дня. Не меньше как на всероссийской территории, уже в рыночно-либеральные времена (без пакостных, разумеется, блудодеяний черномашцевых) всплывёт внешне вполне благодушный вершитель, тоже с чернотональной фамилией, и при сем косноязыком главуправленце рабочего человека на месяцы, даже на годы обрекут на беззарплатное существование, а страна в очередной раз упестрится пятнами позора. Впрочем, редкий кто на той флагманской перестроечной «бригантине» был на более добрую особицу: мало-мальски достойных и порядочных изгоняли при первом немолчании, несогласии, внерядовом шаге; и говорю об этом только потому, что отец, много перестрадавший, страдал и от безответственных упражнений новоявленных политических «хирургов» так, словно и непосредственно над ним совершали безнадобную, если не вредную операцию).
         Один фронтовой поэт, хорошо знавший отца, подписал на своём сборнике пожелание мне «написать главную книгу — книгу об отце». И при жизни и после кончины о нём сказаны уважения исполненные слова. Как об учителе, воине, землепашце, устроителе. Ещё армейские газеты сорок пятого года опубликовали большие статьи «Рота Будакова против двадцати танков и фердинандов» и «Рота Будакова в Берлине». Позже о нём писали и в книгах, и в журналах, газеты посвящали целые полосы. Сыновняя книга об отце — это куда более ответственно и серьёзно. Человечество пишет об отцах и детях уже которое тысячелетие и вряд ли когда поставит последнюю точку. Написать же личную книгу об отце — редкому сыну удаётся. И если это случится — значит ниспослано на то благословенье свыше.
        

3

         Когда-то в молодости, полный сил и упований на лучшее, я надеялся, что мне с единомышленниками когда-нибудь удастся возвести, во всяком случае, помочь выстроить столп-собор на высоком придонском нижнекарабутском взгорье, чтоб он, высокий, с колокольню Ивана Великого, открывался издали плывущим по Дону как собор памяти обо всех погибших людях и погибших духовных, культурных святынях и церквях тысячелетнего русского государства; а ещё сладить подвесную канатную дорогу, соединив высокий меловой гребень близ Нижнего Карабута и низкую песчаную околицу заречной Николаевки — как если бы условные берега Европы и Азии; как некая символическая нить связи широко разметнувшегося по земле русского народа.
         Мне думалось, что именно на нижнекарабутском взгорье после земных трудов и найдёт вечное успокоение весь мой род. Правда, бабушка моя говорила так: «Всюду земля одинаковая. Всюду она Божья. Где родился, там бы и помереть, кому не хочется? Да не у всех так. На войне вдалеке погибают, и чужая земля принимает как родная». Только когда отец с матерью вконец устали, изработались, обессилели от долгих трудов и жизненных тягот, в преклоннейших годах решились они на переезд в Воронеж. И областной центр, и родные слободы на юге области — Нижний Карабут, Новая Калитва, Криничное — воспринимались ими теперь как единое целое. Отец, впервые увидев с просторной лоджии тихий, к природе близкий уголок Воронежа — просторный, в пирамидальных тополях зелёный двор школы, полные зелени детские садики напротив, кроны ив, клёнов и берёз, тянущиеся к высокому этажу нашей квартиры, несколько раз произнёс: «Хорошо. Зелено, как на Дону! Как на донских берегах».
         В последние месяцы он, уже потеряв когда-то обширную память, по многу раз на день подходил к моему письменному столу и спрашивал неизменно: «Над чем стратегическим работаешь, сын?» — «Над книгой о Снесареве». — «Да, да! Только не затягивай!»; дело в том, что мы прежде немало размышляли о нашем земляке-геополитике, о его пророческих предвидениях, — что станется с Россией и миром, что уже сталось, и отголоски этих разговоров ещё гнездились в уголках многовыстрадавшего, ослабелого отцов¬ского сознания.
         «Над чем стратегическим работаешь, сын?» — снова и снова звучал над моим столом тихий голос потерявшего память отца.
         А внуки его, мои сыновья, прекрасно понимают, что никакой долговременной корневозрастающей национальной стратегии в глобальном мире уже не может быть. Сугубо свои охранительные стратегии выстраивают разногосударственные, но повсеместно предательские элиты, шустро сбившиеся в мировой, транснациональный элит-клубок. Технократически и финансово-ростовщически натренированные, они полагают (через сетевые системы, нанотехнологии, универсальный глаз всемирного компьютера, через любую новацию, попирающую христианские, нравственные начала) всё контролировать, зомбировать, всем владеть и управлять, всё подменять: идеальное — прагматическим, духовное — грубо плотским, высокое — низким. «О дивный новый мир», вызывающе атеистический и в душе и в мысли, без ничегородного, без ничегонародного, без чести и благородства, мир, полный синтетики, подмен, унылого стандарта, да ещё и двойного. Да кто бы возражал, если бы этот дивный новый мир явил закон и благодать! Ни закона, ни благодати. Шаг прогресса, бег прогресса, прыг прогресса — угрожающий техногенный триумф, пошлая дурная бесконечность, погоня за кажущимся — за миражами.
         «Над чем стратегическим работаешь, сын?» — эти слова отца стали заветно-прощальными, когда он в последний раз тихо, медленно, чуть пошатываясь, подошёл к моему столу, долее, чем всегда, постоял, и медленно ушёл — ушёл навсегда.
         Своим сыновьям подобный вопрос я уже едва ли задам. Они без сожаления отбросили возможности даже личноустроительной стратегии. Старший, литературно даровитый, занимается ландшафтным устроением уголков городской и загородной территории; всё-таки нечто поэтическое... А младший, отказавшись от двух аспирантур — исторической и философской — днём долбит дрелью стены для проводки телефонных и интернетных линий, а по вечерам, помимо любимого Пушкина, перечитывает Достоевского, Ницше, Панарина; а однажды заметит, что их пророческие труды следовало бы прежде всего читать и перечитывать владельцам блескучих нитей глобального элит-клубка, чтоб хоть однажды почувствовать, сколь химеричен и скоротечен их сверкающе удобный мир — мир без Бога и без человека. Ибо когда у человека «переделываются», то есть отнимаются родина и душа, не остаётся и самого человека в его свыше дарованном предназначении.

         Отца похоронили на главном воронежском кладбище, неподалеку от дома на Московском проспекте, где он закончил земные дни. Покоится он на аллее Славы. Понятно, что могилы здесь осеняются деревьями разной величины и достоинства, и люди, захороненные здесь, разнятся в своих величине и достоинстве. Но, как бы то ни было, это люди, известные городу, области, стране. И с печалью, и с попритихшей болью, и с тихой умиротворенностью ступаю я по грустной, прах моего отца принявшей земле, тихо примедляю шаги на аллее Славы, сколь бы она ни была условна, приблизительна, расширительна.
         И говорю: спасибо тем, кто жив,
         Тем, кто однажды прожил не во зле,
         Спасибо грустным рощицам средь нив,
         Спасибо грустной родине-земле!
         Что грешных ждёт на Вечном Берегу?
         Родимые, кричит моя вина:
         Благодарил вас — редко, на бегу...
         Благодарить — на все бы времена!

2008

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru