Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

СПРОСИ У ДРЕВНИХ

       «Он же сказал им: не ваше дело знать времена или сроки,
которые Отец положил в Своей власти».

Деяния Святых Апостолов.

       «Что ждет всех нас в конце тысячелетия?» — спрашивал профессор Тяжелуков, возвышаясь над кафедрой, подобно грозному вестнику; в неизменно черном, словно бы судья ушедших и еще не пришедших веков и одновременно их духовник, он слал монументальное свое вопрошание как бы мимо студенческой аудитории, — в глубь времен. «Что ждет мир в конце тысячелетия?» — расширял ученый историк свой вопрос, и тогда нам казалось, что он давно уже знает, что ждет всех нас и отягощенный грехами и утопиями «прекрасный и яростный мир», «о дивный новый мир» у входа в двухтысячный год новой эры, сказать по-христиански, от Рождества Христова.

        Наш факультет имел одну заметную особенность: представительницы прекрасной половины рода человеческого одевались обычно в одежды, исключавшие яркое, цветастое, особенно — желтое; причиной столь необычного в женских одеждах смирноцветия или строгоцветия, был доцент Борис Геннадиевич Коценкин, декан нашего истфилфака: всеми силами не любил он преподавательниц и студенток, одевавшихся прежде всего в желтые цвета, они для него были словно сорная трава в городском питомнике гуманитарной науки. Доцент, видать, не любил женщин вообще, всяких и всех, а не только «желтых»: и на его лекциях подолгу, бывало, не произносилось женское имя, словно бы не только красных воительниц, но и просто бабушек, мам и дочек не существовало ни на печатном листе, ни на белом свете; «ладно бы — в советской литературе, но или женщины перевелись и в жизни советской?» — посмеивались шутники с нашего курса, хотя бобрики шутников среди крон девичьих причесок поистине терялись: девчонок было — более полусотни, а нас, шутников, — всего-то пятеро.
        Пятеро из среднерусской полосы. Среднерослых. Но взлетать вознамерившихся высоко.
        Каждый из нас и все вместе — бывший лейтенант Валерий Конь, городской медалист Вилен Слиткин, деревенские безмедальные выпускники Сергей Волнушкин и я — были почти уверены, что без нас будущая отечественная литература едва ли состоится или привянет и загорюнится, как любящая по непришедшему. Лишь у недавнего сержанта Ивана Жженого, пригородного уроженца, притязания были поскромнее и поопределеннее, и он их не скрывал: стать директором какой-нибудь отдаленной, мало тревожимой инспекциями школы и из ввереных ему молодых учительниц образовать нечто вроде спорт-секс клуба.
        Итак, курс наш, как и весь факультет, был сер. Не по содержанию, разумеется, но по краскам. В строгих, темно-серых одеждах. Не студентки, а серые цапли. И вдруг посреди года залетела жар-птица.
        Звали ее Людмилой Вирченской, и скоро все на курсе знали, что она — будто бы княжеских польских кровей, что род ее во все смуты и революции устоял. Прежде она училась в Московском университете, но отца ее перевели в наш город (то ли повысили, то ли понизили, трудно было понять из ее рассказа, всякий раз противоречивого), и она последовала за отцом. О себе она сразу заявила как особа экстравагантная. Прослышав про деканову неприязнь к желтому, она, не долго мешкая, припожаловала на лекцию Коценкина в немыслимо желтом, с золотистыми блестками платье, сшитом так, что она была как бы одетая, но и как бы раздетая; во всяком случае, магдебургские полушария дерзко взирали на нас, слегка обалдевших.
        Людмила, в первый раз войдя в аудиторию, нашла незанятое место рядом со мной, да так дальше и «поехали» — вместе, рядышком. Отношения у нас установились приятельские, чуть ироничные, хотя она не прочь была заменить их лирической пьеской с двумя действующими лицами; возможно, я ей и нравился, но и цену этому понимал: причудливое любопытство набалованной городской девчонки, чей взор пал на вчера еще деревенского парня, обуреваемого литературными надеждами и новациями.
        С кафедры — слегка дребезжащий, но отлаженный голос. Утопив глаза в разложенные бумаги, не глядящий на аудиторию и, однако, все подмечающий (после припомнит нерадивым) Коценкин читает обзорную лекцию о «Тихом Доне». Покамест — ни одного женского имени, ни одного женского образа. Ладно, поглядим, как он дальше вывернется, куда денет Наталью и Аксинью. В нынешних Натальях да Аксиньях, сидящих с нами бок о бок, пусть и в сером, нежной семейственности или бездомной страсти, может, не менее, чем в хрестоматийных, да мы-то пока синих птиц ищем. А доцент — и подавно во всяком смысле не замечает милых наших сокурсниц. Вот предшественник его — тот и погорел на сверхусердном внимании к своим воспитанницам, маленький живчик был, а на большие высоты всходил: одну из своих студенток в отпуск на Тянь-Шань соблазнил, аж на пике Коммунизма внебрачное гнездо вил. Коценкин же давно неприступен для женских идей. Держался в пединституте слух, возвращавший в довоенные времена. В том далеке вольнонравная жена Коценкина, холено-красивая молодая фурия по имени Изольда, увлеклась Тяжелуковым. Историк не ответил на зов ее страсти. Он тосковал по сгоревшей в простуде, рано ушедшей жене, и ему не было никакого дела до остальных женщин, будь ты хоть царица египетская. Уязвленная отказом, коценкинская на всю жизнь избранница взялась за мужа, для которого интрига была чем-то вроде лакомства, и легко его обратила. Выходило так, что Тяжелуков домогался в любовницы Изольду и двух ее сестер, и трех ее подруг. Была и приписка: мол, сын священника, религиозный дурманщик Тяжелуков над всемирной историей водружает церковный крест. Он не понимает новейшей истории и неверно, враждебно толкует древнюю. В ректорате над заявлением обидчивой четы посмеялись, хотя и невеселым смехом, понимая, что любители эпистолярного жанра будут писать дальше. Коценкин — и писал… Своей жены он все равно не удержал: по расчетному согласию ее умыкнул заезжий интендант, обрядив ее в дорогое, желто-золотистое платье, изузоренное подсолнечными лепестками. С той поры для Коценкина стали ненавистны и женщины, и желтый цвет, пусть он даже солнечный.
        — Ты мне ночью снился,— за локоть трогает меня Людмила, текучие зеленоватые, как у кошки, глаза, вот-вот замурлыкает. Забывшись, что она на лекции, да еще у востроглазого Бориса Геннадиевича, извлекает из оранжевой сумочки пачку импортных сигарет, заставляя меня вспомнить часто повторяемый Конем его же афоризм: «Естественней сигаретницу целовать, чем курящую женщину».
        Конь — впереди, в третьем ряду, его стриженная бобриком голова — словно культовый шар. Он что-то записывает, но едва ли — лекцию. Скорей всего, сокращает рассказ; вчера в студенческом литклубе заявил, что надеется вместить рассказ в одну фразу, скажем, такую: «Хороший муж бьет дурную жену непременно по средам»; разумеется, дурачится: не об этом «Огороженное море». В нем — некий коллективный правитель приморской державы (президент, главная президентская коллегия и самые главные — Закулисные) распорядился по всему морскому берегу протянуть многорядную колючую проволоку, чтобы никто не мог купаться в море, так как вдруг обнаружилось, что лучшие подданые на море гибнут, а худшие морем наслаждаются; однако, упрямых морелюбцев и проволока не остановила, они проделывали в ней лазы, устремляясь к мятежным волнам; тогда коллективный правитель велел подключить к проволоке высокое напряжение.
        Слиткин уже опубликовал в местной периодике пять рецензий, эпиграмм и сонетов, у него полное римское право выглядеть на лекциях так, как он выглядит (поза почти мэтра): авторучка — в небрежно откинутой руке, глаза полузакрыты, губы — в чуть заметной усмешке, отчего серо-палевые усики как бы движутся. Все подмечающий Борис Геннадиевич никогда не замечает отсутствия или непочтительного присутствия Вилена. Дед последнего — его давний покровитель. Слиткинский дед — профессиональный подпольщик, железный, хоть и молод тогда был, экспроприатор нашего хлебного края в первые революционные годы. Идеолог. Сочинял приказы, политические инвективы, статьи. Еще пьесы. Еще мемуары. И даже стихи, и в этом своем виршебесии оказался весьма разгонист: издал три сборника, о которых Коценкин писал восторженное. И поныне бывший «пламенный и кристальный» что-нибудь да печатал. Так что было от кого внучку Вилену унаследовать завидную многожанровость. Вчера в меру оппозиционный, большие надежды подающий внук читал на литобъединении свою повесть. Каждое слово — как на аукцион нес. «Рудольф зашел в кафе и заказал коньяку, минеральной, конфет, яблок и кофе. Кофе — как можно крепче. Кофе и был крепок, словно бы кровь молодой женщины. Быть может, та женщина была мадам де Сталь, похожая на Рудольфову сестру, а, может, и сама сестра…» Дальше шло — как Рудольф познакомился с некоей то ли Ларисой, то ли Мелиссой, как повел ее в лучший в городе ресторан и заказал... Список закусок, напитков и блюд внушал безусловное почтение к Рудольфову карману. Затем владелец иноязычного имени пригласил Ларису-Мелиссу к себе домой, произнес тост против тиранства, а заключительным аккордом стал изысканно приготовленный кофе, какой не прочь был бы отведать и Бальзак. «Поток сознания»,— чуть свысока, словно бы нисходя к нам, объяснил Слиткин, уязвленный ироническим нашим молчанием. «Поток есть. Сознания нет»,— кратко оценил Конь слиткинскую феминистически-гастрономическую повесть. И добавил: «В староцарские дни за никчемное слово батогами стегали».
        Сергей Волнушкин, впереди, у окна сидящий, погляды¬вает на улицу так, словно там и все его вопросы и все ему ответы. Весельчак и выдумщик, из тех, что на ходу подметки рвут. Чтобы успешней ответить на семинаре, на ночь под подушку мостит вузовский учебник, до того не притронувшись к нему. И ничего, отвечает, даже ловчее иных зубрящих и камень науки долбящих. Часто меняет рубашки и галстуки, временно изымая их у парней из своего района, обучающихся в разных вузах города,— это он таким образом собирает с них дань за любовные стихотворные послания для их избранниц. Сочинить такое послание Волнушкин мог враз, требовались лишь самые скудные данные о героине: где родилась, где учится, цвет волос и глаз. Серега так наловчился на этих посланиях, что нередко и с нами заговаривал стихами, да все — о прекрасной половине. «Ты бы что-нибудь о природе»,— смеясь, предлагал Конь. «Пожалуйста.— Серега, глазом не моргнув, ухватывался за древнейший сюжет: — Коль древо на редкость зеленое, а Ева на редкость влюбленная, кого она, Ева влюбленная, прельщала у древа зеленого?» На самом же деле Волнушкин отнюдь не был помешан на «женской теме», вернолюб, он и любил верно свою сокурсницу Настеньку, спокойную ласковую девушку из родного села; его отношения со сверстницами были ровно-доброжелательные, беззаботно-шутливые, в них не чувствовалось и намека на избыточное стремление, каким томились и роднились чопорный, не без изыска Слиткин и простецкий, грубоватого скроя Жженый. Слиткин сумел увлечь одну из наших сокурсниц, девчонку кроткую и безответную, причем не удержался похвастаться победой над «парфенос» (именно так и выразился), и сразу же «слинял» в наших глазах: выносить на люди подобное, да еще с видом победителя всей женской вселенной? Жженый, был, видать, снедаем особым голодом, бедный экс-сержант, наверное, мысленно раздевал сокурсниц, воображая, как розовотелые девушки азартно бегут стометровки и падают в его объятия…
        Поглядывая на сокурсников и пытаясь разгадать, что у них в этот час на душе, я вспомнил и про свой рассказ, который никак не мог начать да закончить. Рассказ был о геростратах двадцатого века. Один из этих сочиненных (вроде мало их доподлинных) разрушителей в ночные часы упивался видениями лежащих в руинах великих городов со знаменитыми соборами и музеями, уничтоженных данной ему сатанинской силой и властью, другой — разрушал по всему белу свету семьи, третий — человеческие души. Был в рассказе и еще один Герострат, — мне он был даже в чем-то дорог, — он разрушал миф в былом историческом бытии; изобретенные им рациофон и сенсофон, то есть мыслеуловитель и чувствоуловитель, настроенные на волны прошлого, безошибочно фиксировали подлинные мысли и чувства «творцов» истории, давали подлинную съемку событий и лиц, точную шкалу величия и ничтожества, объективную, а не присочиненную и приукрашенную всемирную энциклопедию. Этот необычный и непривычный Герострат-созидатель близок был к тому, чтобы изобрести еще один, вселенской значимости прибор, могший вообще переиначить человеческую историю, направить ее по более эволюционному, мирному и даже истинно гуманному руслу, и я не мог решить, насколько нравственна и нравственна ли вообще эта затея — перелицовка истории — без некоего референдума ушедших поколений.
        Сокурсницы до поры до времени записывают сплошь подряд все, что говорит Борис Геннадиевич. Как сполна, без пропусков конспектируют многоученые лекции и иных то ли просветителей, то ли затемнителей нашей истории и жизни. Что ж они, от этих лекций и штудий еще лучше станут? Или их родным весям и градам станет лучше? Ладно, негоже чистую науку и чистое искусство на непременное благо ориентировать. Конечно, гений и злодейство несовместны. Но высокое искусство вовсе не должно быть добрым и нравственным, — полагают большие умы, весьма решительные умы, критически-иронические…
        А Людмиле неймется. Извлекает из лекционной тетрадки портрет какого-то заокеанского актера, молча подсовывает мне на глаза. Сразу видно, блудливый малый, таковых и в нашем отечестве хватает.
        — Это настоящий мужчина. Кортехо, верно говорят испанцы. Кортехо,— повторяет она, шепот врастяжку, с придыханием. Будто раззадоривает. Будто бывалая. И тут же, как маленькая девочка, смеется.
        Дальнейшее наше объяснение прерывает звонок. Коценкин дробными шажками сходит с кафедры. Стройная, статная Людмила зачем-то устремляется за ним, и спешка ее выдает: неуловимо для глаза она косит телом, чуть-чуть прихрамывает. Островидящий Конь с ходу, еще при первом ее появлении приметил это, окрестив Вирченскую «Байроном в юбке». Она, действительно, еще и стихи пишет.

        Словно бы одним лишь повеленьем глаз распахивалась дверь, и Ермак Дементьевич Тяжелуков шествовал к кафедре размеренно-сильно, как если бы один из невидимой римской когорты, где его щит и копье? Из громоздкого портфеля он извлекал книги, в том числе им созданные труды по истории Древнего мира, он имел обыкновение ссылаться на них; по верхней кромке кафедры раскладывал трое массивных очков, какие поочередно надевал и снимал на протяжении лекции.
        — Резонный вопрос, что ждет нас в конце тысячелетия? Заглянем на две тысячи лет назад — увидим. Поймем. Он преображал нас, погружая в миражи ушедших столетий, в векопрошлые глубины, во тьму лабиринтов-лиховремений, и тут же освещал тайные мраки лучами своих предчувствий, озарений, бесконечных знаний. Мы забывали, что мы дети иного времени, и что перед нами — не судья веков, а всего лишь усталый, битый жизнью человек, он вчера неверным шагом брел по вечерней улице и, никого не замечая, бормотал что-то повинное и горькое. Михайлыч, вахтер в третьем общежитии, еще недавний милицейский страж в вестибюле облисполкома, не дурак выпить, завидев Тяжелукова, сказал веско и понимающе: «Большой человек Ермак Дементьевич. Большой! Знаю: меж болезнями историю великих империй пишет. Ассирию, Персию, Древний Рим объяснил. До Российской империи дошел. Но здесь, видать, перо свое сломает».
        Тяжелуков (не то, что Коценкин) не отменял разнообразных дарований женщины в историческом процессе, шерше ля фам, изредка рассказывал о достойных и дурных женах римских императоров, но брал нас, конечно, не этим. Профессор обрушивался на Древний Рим, хотя чувствовалось, любил его язык, его форум, его державность. Но он ополчался против Суллы, Калигулы, Нерона, против потока проскрипций, пролитой крови и распутства; широко ополчался, так, что иные из нас невольно начинали думать о несосчитанных жертвах и грехах — наших...
        Тяжелуков осуждал Юлия Цезаря за гражданскую войну на землях Римской империи, хотя и не забывал упомянуть о благородном цезаревом решении — сжечь письма побежденных, чтобы победителям не дать соблазна и возможности преследовать в Риме вчерашних противников. Говорил и о политике милосердия, так скоро пресеченной кинжалами заговорщиков. А я думал и о другой гражданской — недавней, отнявшей у меня двух дедов: одного призвали белые, другого — мобилизовали красные; я думал: что Цезарь, что его дни? Двухтысячелетний прах! Пройдет еще две тысячи лет — кого будет волновать братоубийство белых и красных славян? Братоубийство — в миллионах!
        Не все, разумеется, в аудитории думают так, не у каждого деды погибли: один — в белых, другой — в красных... Но Тяжелуков, осуждающе рассказывающий о древней гражданской войне, может, тоже соотносит со своим пережитым? Говорят, коценкинские «эпистолы» обошлись Тяжелукову в семнадцать месяцев проверок и расследований. Но как ровен и спокоен Тяжелуков при встречах с Коценкиным, ни один мускул не дрогнет, поистине сенаторское достоинство, выдержка, как у великого римлянина Катона.
        Ровный, глуховатый, заставляющий вслушиваться голос профессора. Открываемое им прошлое странно понуждает думать о будущем. «Что станется с миром через две тысячи лет?» — так мог спросить Цезарь, и мы теперь могли бы ему ответить; разумеется, ответить поверхностно, не зная тайных пружин всего происходящего, но все же... А дальше? Что будет с миром даже не через две тысячи лет, а в конце нашего тысячелетия? Какой-нибудь очередной Вилен примется сочинять очередную феминистически-гастрономическую повесть, а какая-нибудь очередная Людмила в нитку высушит влюбчиво-восторженного младокурсника. И будет все как есть — вузы и союзы, стихи и грехи, делегаты и депутаты... жизнь как жизнь, и далекая от той жизни, где старая крестьянка в поле, на предзимнем ножевом ветру убирает свеклу, и руки ее покрутило временем и болью.
        — Таким образом, ежели без лукавства и боязни окунуться в древность, можно почувствовать и предугадать, что ожидает нас в грядущем.
        Звонок всполошенно догоняет последние слова. Тяжелуков укладывает книги в старый, но еще крепкий портфель. Книги про былое. Всего лишь книги, пусть и умные, и честные. А за окнами напор живой жизни: шумят улица и площадь, на перекрестках громыхают трамваи, в них едут инвалиды войны и уже мирной поры, строятся пятиэтажные дома с квартирами-«хрущевками», страну от моря до моря заполоняет кукуруза, молодые спортсмены на гаревых дорожках, под аплодисменты глазеющих, догоняют друг друга, эстрадные певцы и стихотворцы, шумные и пестрые, со временем они изрядно подлиняют, тоже хотят аплодисментов и тоже состязаются. А над всем и всеми краснеют размашистые лозунги, призывающие и обещающие совре-менникам, вернее, их сыновьям, вернее, их внукам лучезарную жизнь в светлом будущем.

        У Тяжелукова всегда можно было одолжить денег: профессор понимал студенческое житье. Неловко было занимать в первый раз, а затем — лиха беда начало — привыкли и берущие, и дающий. Иные из нас месяцами тянули с возвратом, но я занятую пятерку-десятку всегда старался отдать в день стипендии.
        Тяжелуков жил в преподавательском доме, один-одиношенек в однокомнатной квартире. Квартира располагалась на первом, закрытом деревьями и кустарниками этаже; находились уже любители поразглядеть, что там плохо лежит, что золотом блестит, — несколько раз пробирались через окно, которое профессор обычно не закрывал, может, уверенный, что едва ли в мире найдется еще один Тяжелуков, какому собранные в квартире книги потребовались бы позарез. А больше ничего не было; темные стеллажи занимали все стены от пола до потолка, книжки и фолианты громоздились и валялись на столе, диване, прямо на полу; все кругом — сплошь темное, даже черное, словно профессор справлял некий непреходящий траур — по своей ли жизни, по всемирной ли истории.
        Как часто выручал он нас! Истинно — без шума и назиданий. Первокурснику помог найти могилу погибшего на войне отца. Матери первокурсницы выхлопотал пенсию, а еще удержал дом, который пытались отсудить дальние родственники. Для всех, кто на нашем курсе заболевал, находились у него деньги, лекарство, слова.
        — Деньги вы можете не возвращать… даже вообще не возвращать, — сказал Тяжелуков, положив мной отданную десятку на заваленный бумагами стол. — Другое дело — книги. Знаете ли, они скучают по привычному стеллажу, как, положим, вы скучаете по дому. Вы же скучаете по дому?
        Я сказал, что — да, скучаю, и он стал расспрашивать о моей деревне, о родителях и, обычно медлительно-сдержанный, даже чуть оживился, словно вспомнил и свое — давнее, детское.
        — Вам часто случается выпивать? — вне всякой связи вдруг спросил он.
        — Если бы знать, как она выглядит, последняя рюмка? — уклончиво ответил я. — Отец мой обычно говорит: не пей последнюю.
        — Понимаю. Молодость, дерзость и все такое. А вот вы постарайтесь не пить. Совсем. Мешает и большим, и малым... — он начинает уместный рассказ о Цезаре, один из легионов которого однажды переусердствовал по части виноградного вина.
        Мой взгляд нечаянно падает на нижнюю полку дальнего стеллажа, где стоят пустые бутылки, на одну из которых, недопитых, надет стакан — как на кладбище в поминальный день; помимо воли я дольше приличного задерживаюсь глазами в злосчастном бутылочном углу; профессор видит и как-то враз сникает.
        Я вдруг явственно чувствую, что разделяющие нас годы — словно века. Молодому, еще огнем не обожженному, мне вдруг становится не по себе. Этот стакан на горлышке бутылки — словно надгробная крышка над его судьбой. Что за казнь — ночью одному, без отцовского очага, без жены, с порушенным своим прошлым и прошлым давно ушедших веков, которые спрессованы в фолиантах, заключены под тяжелые переплеты, но по ночам, верно, насылают на него своих холодных лукавых политиков, своих огненно-пылких роковых женщин, свое бессмысленное круженье по спирали? На миг мне хочется остаться с ним, как если бы я был его племянник, все порасспросить о его жизни, может, чем-то помочь ему, и узнать, наконец, что ждет нас всех на исходе второго тысячелетия. Когда-нибудь я и впрямь, ежели потребуюсь его скорбному сердцу, останусь, порасспрошу и порасскажу... только не теперь — в общежитии затевается мужская вечеринка по случаю денежного рассчета за разгруженнный нами вагон досок.

        Вечеринка, проще говоря, выпивка — небольшая, но распашная, из тех, что перерастают в большие. На столе — бутылки «Волжского» и немудреная закуска: солянка с грибами, каспийская рыба, крупно порезанный хлеб. «Волжское» — может, самое дрянное в мире вино, но после второго стакана и оно становится хорошим для нас, науками нечаянно сведенных в студенческом общежитии, в комнате номер семь.
        Разговор — сугубо мужской, до политики еще не добравшийся, но женщин уже охвативший. А чего, спросить бы, мужчина может сказать умного о женщине? Но — говорим, шумим. Как-то само собой нашим кругом завладевает Конь, бывший лейтенант, испытанный знаток женского сердца, не раз заявлявший, что он очень понимает гончаровского Адуева, который, — в самом деле, Обыкновенная История! — в тридцать лет не знал, куда спрятаться от женщин, и восклицавший: «Опять они! Никуда от них не уйдешь. Боже мой, какая их пропасть везде!» Послушать нас со стороны, у меня с Волнушкиным для прекрасного пола — романтическая пастель, а у Коня — реалистическая постель. — Девчонки, на которых мы в юности молимся, как на мадонн, позже становятся нашими любовницами. Мы спим с ними в гостиничных номерах, случайно встретясь в какой-нибудь командировке, — изрекает бывший лейтенант, непонятно — всерьез или шутя, чтобы пригасить наш розовый пыл.
        — Глаза у тебя волчьи, снятся девкам, — не без зависти вздыхает плосколицый экс-сержант. — Видишь, какая жизнь: тебе приходится от женщин отбиваться, а мне — добиваться их.
        — Самое трудное для мужчины — не как овладеть женщиной, а как ею не овладеть, — возражает и наставительно поучает Конь. — Обнаженная женщина — проблема для искусства, но не для мужчины.
        Раскрывается дверь… Слиткин. И весьма навеселе. У него иной круг близкознакомых — более видных, преуспевающих, спокойных под сенью дедовских заслуг. Однако и в нашем общежитии Вилен — частый гость. Вся причина — бывший лейтенант. Опытен. Умен. Независим. Такого многие бы не прочь залучить в свои друзья. Так что Вилен — губа не дура.
       Он извлекает из балетки бутылку коньяка, и мы с Волнушкиным вразнобой приветствуем щедрый слиткинский жест. Но Конь — и глазом не повел. Выждав, когда Слиткин, морщась, опорожнил «штрафной» стакан нашего демократического «Волжского», он подтягивает «женский вопрос» поближе к литературной сфере — довольно неожиданным образом:
        — Когда-то я то ли где читал, то ли сам сочинял: «Он рычал, соединяясь с Ниной, известной своей доктриной...» — Да что он, лев какой? — весело перебивает Волнушкин.
        — Теперь я известных доктринисток-феминисток за три версты обхожу. Встретить бы такую…
        — Как Людка Вирченская,— снова перебивает и весело подсказывает Волнушкин.— На нее в сессию вполне можно положиться: Данте знает лучше самого Данте.
        — Людка? — задумчиво переспрашивает Конь. — Да, у нее отменная память и отменные бедра.
        — Жрица любви! — заметный вызов в голосе обычно выдержанного Вилена.
        — Мчалась в дальнюю даль жеребица любви, — распевно и задумчиво произносит наш старший — бывший лейтенант.
        — Где жеребица, там и конь. Троянский конь, греческий кентавр, русский рысистый, — пустословит Волнушкин. Стук в дверь. Легка на помине появляется Людмила. И такая радость на лице, словно перед нею пятеро принцев, каждый из которых кинется сейчас просить ее руки.
        — Ой, мальчики, что с вами всеми будет в конце тысячелетия? — шутливо переиначивает она сакраментальный тяжелуковский вопрос, — разве можно по стольку пить? Вы как матросы на чужой пристани.
        — Мы тут размышляем, пьют жрицы или не пьют. Не римские, а советские жрицы,— сообщает Конь, веселый и приветливый; уступает гостье стул, вынимает из тумбочки два бокала, поясняя: — Один — для коньяка, от Слиткина, другой — для вина, от честной компании. На выбор.
        Людмила предпочитает «Волжское». Не без труда одолев полбокала, весело заявляет, что никогда прежде не пробовала столь замечательного вина, за границей, поди, и не знают, что есть такое замечательное вино. Какое-то время Вирченская облагораживает наше мужское застолье, затем спохватывается, что засиделась, что ей готовиться к семинару, она и заглянула-то сюда за подсобными источниками.
        Просто, легко, не встретив отказа, бывший лейтенант вызвался ее проводить (что-то вроде ревности шевельнулось во мне и, видно было, куда острее — в Слиткине: не пошел впрок его коньяк, не приблизил его ни к Вирченской, ни к Коню).
        — Ну, рыцари пера, вы тут не напейтесь, пока я провожаю Беатриче.
        А мы и не думаем напиваться, чего он, Конь, пережимает? Мы просто отдыхаем. И беседуем. Ушла женщина? Так что ж, есть политика. Политика — тоже женского имени. Послушать бы по-трезвому, как звучит наше застолье! «Куба — наш друг и форпост?» — «Поживем-увидим».— «Крепка Берлинская стена, да не Китайская — долго не устоит: народ — не яблоко, на две половины не разделишь». — «Немцам не надо было к нам лезть в сорок первом». — «Разумеется, но и нам не следовало в сорок пятом устраивать из Восточной Европы колхоз». — «Мы мосты наводим в бедных странах, а у самих в центре России путней дороги нет». — «Нечего было затевать с целиной». — «Целина нас кормит». — «Матери деревенские нас кормят, а на целине ветры пыль гоняют». — «Но первый космический спутник — наш! И первый в мире космонавт — наш! Юрий Гагарин, а не какой-нибудь Говард, Хью, Пол… имярек» — «А не вернуться ли на землю?» — «Русский дух — в горних сферах».
        Отяжелевший, хмелем взятый Слиткин вдруг поднялся, неприветным ломаным взглядом окинул всех нас и направился к двери. Сказал, что ему надо найти Коня и Вирченскую, а они… он будет жаловаться Коценкину, большому, между прочим, ученому-фенологу… феноменологу… да-да, филологу... Едва закрылась за ним дверь, как медленно и грустно проследовал к своей кровати Иван Жженый, почти всю вечеринку промолчавший.
        Честно допив убойное «Волжское», мы с Волнушкиным выбредаем на улицу, хотя дежуривший в общежитии Михайлыч и пытался уговорить нас никуда не идти, чтобы не угодить в Римскую империю. Упоминание о Римской империи придало нам сил. В каком мы времени и в мире каком, римские боги нас возьми? Все кружилось, сжималось, расплывалось, хороши же мы со своей вечеринкой, коль одному приходит в голову, а другой тут же бурно поддерживает — повстречаться с Цезарем. Да, да, именно с оным — потомком царского рода и жреческой касты, оратором, консулом, полководцем, неоднократным триумфатором, автором «Записок о Галльской войне» и прочая и прочая. Завтра будет чего порассказать Тяжелукову, порадуем профессора.
        — Нам к Цезарю! — кричит Серега, бросаясь наперерез такси. — Отвезешь к Цезарю? Даем на коньяк! — крупно обещает мой друг. В ответ звучит отборная почти латынь. Чудак-человек, не хочет коньяка. И другой — не хочет: не к Цезарю, а в вытрезвитель погрозился отвезти. Третий оказался более понятлив, но и он отказал: — Я вожу к Клеопатрам. К ночным Клеопатрам.
        Тут Серегу — как подменили. Опамятовался, заволновался. Какая Клеопатра может сравниться с его Настенькой?! Стал уверять меня, что ему увидеть ее надо немедленно, иначе и любовь их рухнет, и наша держава рухнет… Да и в родном селе его непременно побьют. Ладно, такой попутчик — не помощник, расстались. У меня нет подобной Настеньки — ни глазастенькой, ни носастенькой, чтобы из-за нее мне не встретиться с Цезарем.
        Долго я брел — сначала широкой освещенной улицей, затем — узкой и безлюдной, вышел к небольшой церкви, давно без креста и без купола, спустился в угрюмый от задичалой зелени лог, поднялся наверх. Огляделся в свете поздней луны, багровой, недалекой и чужой.
        Он полулежал на скамейке под раскидистой акацией у крутого обрыва. В гражданскую войну здесь расстреливали то белые красных, то красные белых, враги врагов — свои своих. А теперь здесь располагалась площадка для обзора, — вид на левобережье открывался величаво-спокойный и навевал приходя-щим сюда мысли о древности и вечности. Но жив ли Цезарь? Я наклонился. Небритый человек трудно дышал, что-то мучительно тяжело бормотал. Худо ему было, и сам он был где-то далеко от себя. Голову его титловала почти цезарева плешь, правда, лаврового венка на голове не было: видать, потерялся где-нибудь по дороге меж Альпами и Доном.
        Сев на другой конец скамьи и молвив несколько подобающих случаю слов, мол, «Аве, Цезарь...» и прочее, я стал упрашивать, чтоб не началось сражение при Форсалах. Ну какой же это триумф — победа над соотечественниками? Я горячо упрашивал повернуть вспять колесницу событий. Взывал к римлянам. Затем метнулся к англичанам, затем — к французам, и их умолял не допустить гражданской войны. Потому что понимал, что это — как обвал, камнепад, лишь начать… а потом… Гражданская война на моей родине.
        А Цезарь уже уходил. Мой соплеменник уходил. Мой брат-незнакомец. Мой друг. Мой недруг. Заплетаясь, к легионерам приречного пивного ларька уходил он по петлистой тропинке, и, видать, из тысячи дорог и тропинок она была для него самая желанная, а, может, и единственная. И мне, хмельному, стало так жаль его, что я протестующе готов был закричать через всю ночь на весь белый свет. И было жаль себя. И жаль всех хмельных и пропащих. Будто выпавших из своего времени. А где оно, именно их и других время? Или не сказано в народе — «время за нами, время перед нами, а при нас его нет»?
        Мысленно, с невиданной прежде четкостью я увидел белоколонное, под античность, здание, в нежных, топленого молока тонах — мой педагогический. Увидел и многочисленные аудитории, заполненные красивыми будущими учительницами и наставляющими с кафедр страшими преподавателями, доцентами, профессорами. И всех их, искренних и лукавящих, добрых и не совсем, впервые почувствовал близкими, родными. Во всяком случае, ни к кому из институтских у меня не было недружественного чувства. Словно я уже понял, что все они разные ростки, определенные замыслом Свыше, что все мы вместе и каждый по отдельности общие спутники на дороге бесконечности. Дороги и времена. Виа Солнца… Все дороги ведут в Рим… Рим предателям не платит… Мартовские иды… О темпора, о морес!.. У Москвы — участь Рима? Темпора мутантур, эт нос мутамур ин иллис… Хронос, кто сегодня попадет в твою пасть?..
        Под большой луной спал большой город. Было хорошо видно — и спуск к реке, и заречье. Огромный пес, неожиданно откуда-то взявшийся, гавкнул на луну, а может, на меня, и сиганул с обрыва так, что стронулась осыпь: песчаные ручейки вдруг зашуршали по обрыву.
        Внизу, на террасе склона, виднелось разваленное, кинутое подворье. Быть может, там, под грудами кирпича, досок, глины еще хранили тепло предметы семейного уклада — обломки кровати, посуда, игрушки. Быть может, еще и часы тикали и, словно кукушка на луговой вербе, отсчитывали кому-то, сколько ему жить.
        Почудилось, что на подворье тихо плакал мальчик. Огибая обрыв, по сыпкому косогору я спустился вниз. На подворье, кроме высокой рябины, никого не было, но этот детский невидимый да и неслышимый плач…. Я понял, что плачу я — в раннем детстве, под огромным звездным небом, потерявшийся в ночи, отбившийся от родных… И я принялся успокаивать его. Его-себя. И успокоил. Снова остался один. И тут дал себе слово не пить. Не пить, даже если бы с друзьями разгрузил не вагон, а целый эшелон досок, даже если бы — все составы, сколько их, с досками и кирпичами для строительства такого города, как Рим.
        Разваленное подворье заставило меня, быстро трезвеющего, подумать: «Что ждет нас всех в конце нынешнего тысячелетия?»
        С косогора куда-то вниз тихими струйками шуршал и стекал песок.

        …А в недалекой церкви, той, порушенной, в подвале, в глубокой нише, лежал забытый или спрятанный Новый Завет, и раскрыт он был на первой странице Откровения… и кем-то подчеркнутые слова «время близко», пронизывая своды церквушки, и минуя верных и обезбоженных, возносились в божественную высь.

        Так что же стало с нами — почти треть века позади — с той ночи, как закончилась студенческая вечеринка в комнате номер семь?
        Вирченская остановила свой выбор на заезжем итальянце знатного рода. (Отец того итальянца, офицер Альпийского корпуса, в годы войны приходил завоевывать большие русские пространства. Альпийский корпус, выйдя к Дону, растянул окопы по придонским холмам, на моей родине, в моем селе и в соседних. С высоких придонских круч, еще не страдая от жестоких морозов, знатный потомок римлян стрелял по нашим, видимым на противоположном берегу как на ладони. В детстве я не раз набирал пригоршни стреляных гильз на крутоломных меловых скосах, а гильзы не кончались: по весне, как железные подснежники, поялялись на меловой осыпи снова и снова). Людмилин итальянец оказался хороший парень. И состоятельный — с виллой и всякой всячиной, какая там у них есть. И хороша жизнь под лазурным небом на одной из вилл вблизи Вечного города, да не заладилась. Муж втянулся в наркотики. Людмила затосковала. Вернулась — но не в наш город, и где теперь она, когда-то озорная и непредугаданная?
        Волнушкины? Родилась у них двойня, да еще раз двойня. И в непатриархальном мире учительская семья живет почти патриархально: огород, корова, кролики. Бывал у них. Студенческий мой друг Сергей по-прежнему обожает свою Настеньку и все так же смотрит на жизнь с мягкой улыбкой. Иногда в областном журнале публикует иронические стихи о незадачливых известных деятелях разных эпох и народов. Живут Волнушкины неподалеку от Чернобыля, да от этого разве где убережешься? Черная быль, черная былка полыни…
       Экс-сержант Жженый стал-таки директором школы и даже Отличником народного просвещения, а как и кого просвещает он, — не знаю: после института мы с ним больше не встречались.
        Слиткин издал полдюжины книжек, возглавил местный сценарный семинар. Похвальная стезя: то он кого-нибудь хвалит, случается, что и наставительно пожурит, то его кто-нибудь хвалит. На виду, на слуху… Дед, должно быть, доволен.
        Конь? Да я бы его более других хотел видеть! Когда началось в Афганистане, он написал резкое письмо генеральному секретарю. Лишился работы и внезапно уехал из нашего города неизвестно куда. Как ты, бывший лейтенант, наш философ, старший в комнате номер семь, может, и ты хотел бы увидеться?
        Ну а я? Зачем сочинял рассказ о геростра¬тах двадцатого века — о выдуманных, словно мало их подлинных! Как давно это было! Казалось тогда: мир на трагическом пороге, он рушится: пламенная Куба, подлодки, ракеты, две сверхдержавы. Мир — на грани бездны!.. Но разве не сходным ощущением был захвачен гражданин Рима во дни Цезаря? А ничего, худо ли, мир прожил с той поры целых две тысячи лет.
        Написал я еще повесть о голоде в довоенной деревне. Она даже была принята к печати, но выйти книге было не дано: цензура углядела мрачное. Сейчас думаю: может, и к лучшему, что так обернулось. Даже если бы я написал десятикрат глубже, все равно это были бы только слова.

        А умершие от голода долго неприбранные лежали в поле, на сухом безжизненном проселке. И сколько их, крестьянских отцов и детей, полегших на войне или куда бредущих, — на том поле, на сухом безжизненном проселке, на славянской дороге!

        Жизнь стремительней птицы, что в траву летит на добычу. Пришли иные времена. Деловито обеспокоились о своем новые временщики.
        Летящая стрела лет и тысячелетий! Давно ли снисходительно-иронически поглядывали мои студенческие друзья на старших, на пожилых, кто преподавал нам истинное и, никуда не деться, ложное. Мнилось, что мы скажем настоящие слова. (О, душетщетные глаголы!) Знать бы, что смирение и сострадание сильнее, чем гордыня победы, а вера глубже внебожественно просвещающих энциклопедий.
        Но была же тревога и тогда, в юности.
        И позже почти всякий случай, что приводил меня к обрыву, вновь рождал во мне смятенное чувство, как стоял в ночном городе над обрывом, и умолял весь мир, римлян, славян… не начинать у себя гражданских войн. Не распалять себя до братоубийства.
        «В годины смуты и разврата не осудите братья, брата».

        Недавно мне попалась на глаза областная газета. Взглянул вскользь — Боже мой! Ермак Дементьевич Тяжелуков. «На восемьдесят седьмом году. . . » — три абзаца биографии и приличествующих уверений сохранить память, куцая колонка в углу четвертой полосы. Не укладывалось сразу, что это – о человеке, который не по диплому, но по духу был нашим учителем, который в колонных форумах Древнего Рима :ориентировался вернее, чем в пединститутских коридорах, который всерьез встречался с Цезарем и его эпохой.
        Грустная история! Недосуг было и в студенчестве, и позже встречаться с ним почаще.
        Некролог настраивал на печаль. И я вспоминал, вспоминал... В просторных аудиториях альма матер я снова слышал голоса с кафедры, лекции разной истинности, глубины и искренности, и я мысленно говорил «спасибо» всем преподавателям, а если иные неуместно оказались на кафедре, не мне порицать их, не мне судить.

        Я снова видел юные лица строго одетых сокурсниц, я мысленно просил у них прощения за мужской изломанный мир, этот «о дивный новый мир». И мне снова хотелось встретиться с ними — и в другие времена.

        Нам всем хочется иной временной дали, хочется поглядеть на времена чужие – ушедшие и еще не пришедшие – и, быть может, пожить в них. Но горькая или благодатная правда бытия — Вышний жребий дарует жизнь в своем времени.

        Время за нами… Время перед нами… Времена и сроки…

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru