Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

«СТРАСТИ ОГОНЬ...»

из сборника

"ПЯТЬ ИМЕН"

1

       Почему одна песня трогает сильнее, нежели другая? Бывает, что и менее яркая, а трогает сильнее. Отчего? Наверное, немало значит, когда и где ты услышал её впервые, из чьих уст, чем жила душа твоя в тот час, какое чувство вложил создатель песни в её строки.
       Кольцовскую «Песню пахаря» я услышал в ученическую пору, в третьем классе. Кольцовский «Хуторок» — ещё прежде. А позже пришла и устойчивая тяга к кольцовскому слову. Даже в студенческой юности, когда всеядно читалось многое и разное — не только классически выверенное, подлинное, идущее от народной жизни или выстраданной судьбы художника, но и насквозь придуманное, сконструированное, когда часто прельщало искусственно поднятое, модное, суетливое, всё, что было на виду, на слуху, «на шуму», — Кольцов, его слово не забывались.
       Объяснение тому, помимо прочего, — в крестьянском корне. Верней всего. Правда, отец мой, выходец из крестьянской семьи, уже был учитель, то есть интеллигент в первом поколении, но ещё и сеял и косил вчастую, и мне всё это: поле с колосящейся рожью, нива и косари на ней, золотистые копны хлеба, острые стерни и полынные полевые запахи — было знакомо сызмальства.
       Многое из того, что открывалось детскому взору, имелось в кольцовской песне, оттого она так естественно принималась душою. Стихия и лад народной жизни в его поэзии были настоящие. Крестьянский труд — да, он тяжек, часто яремно тяжек. Но сколько же в нём радующего сердце! Сколько поэтического — сеять ли, косить ли, возами свозить хлеба...
       В кольцовской строке живёт народное миросозерцание, с незапамятных времён природа — и друг, и недруг человеку. Она одушевлена. Она живая. А разве не так у Кольцова, кому многовековая фольклорная традиция в известном смысле восполняла нехватку «родовой» культуры?
       Туча чёрная
       Понахмурилась,
       Понахмурилась,
       Что задумалась,
       Словно вспомнила
       Свою родину...
       Какой неожиданный образ! Иные люди — на манер Ивана, не помнящего родства, а здесь туча, неодушевлённая стихия, одушевляется до такой степени, что способна вспомнить о своей родине.
       В том же стихотворении «Урожай» словно бы вся русская природа — в круговороте полевой страды: заря, туман, солнце, буря, гроза, дождь... Подобное природовосприятие, при котором «глядит солнышко», всегда, наверное, будет по душе человеку, рождённому и выросшему на сельском просторе и знающему, как это розно действует на человеческую душу: когда дождь благотворно кропит первые всходы или когда не ко времени обламывается, льёт в день жатвы, — и в зависимости от того являет образ светлой или же мрачной силы.
       Ну а в юности — остаться ли равнодушным, читая кольцовское об огненной страсти, о молодецкой удали, о чувстве широком, заполняющем, как степь? Поэт не прочь был похвалиться разудалым, казаческим — луг скосить, или песню спеть, или с гиканьем на взнузданном вороном по степи промчаться. С детства усвоенная им привычка — оседлав коня, мчаться во весь дух — чуть было не привела к трагической развязке: он на полном скаку упал с лошади и лишь благодаря крепкой природной «кости» выдержал потрясение; но до конца дней обрёл сутуловатость.

2

       Юность Алексея Васильевича Кольцова (1809—1842) не назвать безмятежной и счастливой. И дело не в одной насильственной разлуке с девушкой-крепостной, жившей в его доме, какую полюбил поэт и какую отец в отсутствие сына продал донскому помещику. Впрямь эта рана кровоточила у Кольцова долго. Но было ещё и другое, изо дня в день повторявшееся: жизнь души и вязкие хлопоты быта — их извечный разлад. Видеть степь во все времена, ночевать под звёздами, скакать через степь, как через всю Русь, слушать старинную песню у ночного костра — семейное прасольское занятие (торговля скотом) всё это ему давало сполна. Но если б только это! А забивать скот, объясняться и вздорить с наёмными, вести тяжбы в судебных палатах, подсчитывать барыши и убытки — в коммерческой изнанке прасольства поэтического было мало.
       Не однажды в его строках встретим горестные признания, вроде следующих: «Скушно и нерадостно я провёл век юности», «Моя юность цвела под туманом густым». Разумеется, сильному и страстному человеку, — Кольцов был им, — молодость не могла явиться лишь в неприглядных впечатлениях; но так складывалась жизнь, что всё, радовавшее его, неумолимо превращалось в свою противоположность, в самой радости словно изначально таилась заноза скорби. Серебрянский, его друг, человек большого сердца и больших дарований, столь помогший ему в поэтическом становлении, рано увял, скончался от чахотки. И надо ли говорить, каким тяжким камнем легла его смерть на сердце Кольцова! Анисья, младшая сестра, какую он нежно лелеял, под закат его жизни стала ему врагиней, измывавшейся над ним. Его чувство к Огарковой-Лебедевой, купеческой вдове, для которой поэт был лишь в ряду других и кому она предпочла некоего заезжего гусара, выжгло до дна и ускорило его угасание.

3

       Кольцовские стихи-песни и письма красноречиво говорят нам о его внутренней драме, они же — и о драме народной, ибо Кольцов, как всякий народный поэт, — голос остальных, безымянных; своя недоля перемежается в его сердце и строке с недолей многих. Он объяснял Белинскому, почему так мало ему пишется: «... Вся причина — эта суша, это безвременье нашего края, настоящий и будущий голод. Всё это как-то ужасно имело нынешнее лето на меня большое влияние или потому, что мой быт и выгоды тесно связаны с внешней природой всего народа. Куда ни глянешь — везде унылые лица; поля, горелые степи наводят на душу уныние и печаль, и душа не в состоянии ничего ни мыслить, ни думать. Какая резкая перемена во всём! Например, и теперь поют русские песни те же люди, что пели прежде, так же поют: напев один, а какая в них, не говоря уже грусть — они все грустны, — а какая-то болезнь, слабость, бездушье. А та разгульная энергия, сила, могучесть будто в них никогда не бывали. Я думаю, в той же душе, на том же инструменте, на котором народ выражался широко и сильно, при других обстоятельствах может выражаться слабо и бездушно».
       Существенные слова. И, конечно же, упоминаемые «быт и выгода» — не главное в его настроении. Видно, так на роду написано русской словесности — вечно задаваться вопросами: «... Почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дитё, почему голая степь... почему не поют песен радостных, почему они почернели так от чёрной беды?» Вот и у Кольцова — «безвременье нашего края, настоящий и будущий голод». Он здесь не первый, не последний. Горожанин, выросший в мещанском сословии, он глубоко чувствует крестьянина.
       А сколько проницательного в кольцовских словах о народной песне! В народе, в человеке из народа сокрыты великие возможности и силы, да часто они из-за обстоятельств, столь могущественных и столь мрачных на Руси, так и остаются сокрытыми или медленно уходят в песок, растрачиваемые в противостоянии невзгодам, бесконечным и безустальным.
       Оттого и в кольцовской песне, созвучной народной, не только удаль, размах, но и горемычная доля, некая покорность, связанность по рукам и ногам.
       В непогоду — не до плаванья,
       За большим в нужде не гонятся...
       Есть и сила рук, есть и крепость духа, да всё перемалывает мельница, название которой: нужда безысходная.
       Вместе с бедностью
       Дал мне батюшка
       Лишь один талан —
       Силу крепкую;
       Да и ту, как раз,
       Нужда горькая
       По чужим людям
       Всю истратила.
       И — уже в другом стихе — страстный выплеск:
       Так и рвётся душа
       Из груди молодой!
       Хочет воли она,
       Просит жизни другой!
       Чутко вслушиваясь в голос народной души, воссоздавая её мир, Кольцов понимал, что ему недостаёт знания литературных образцов, опоры на многовековой опыт культуры. Не в пример позднейшим толкователям его музы, он понимал, что такое знание не могло бы отнять самобытности его слова, ибо если она есть, то — есть. В письмах к петербургским и московским друзьям нельзя не заметить нотки ущемлённости — именно в связи с его семейными началами и занятиями, не дающими необходимой культуры. Письма-то он писал Одоевскому, Вяземскому («впервой с роду пишу князю») — умнейшим и образованнейшим людям, за которыми стояли родовая память, образованность, богатство потомков Рюрика — тысячелетняя культура! Тут же всё решалось нередко одним днём, на бегу, на скаку: если материальные прибытки — то скорые, ненадёжные; ежели духовные приобретения, книги — то опять-таки без системы, случайные. Конечно, осмысливал он, скажем, Шекспира быстро и проницательно, но это уже иной разговор; незадача же в том, что ему, проучившемуся без году неделю в уездном училище и взятому оттуда отцом по соображению «писать-читать научен», уже взрослому приходилось осваивать азы, его учёными и родовитыми знакомцами пройденные ещё сызмальства.
       «Иль у сокола крылья связаны?..» Верней, чем соколу, вяжет поэту крылья неотвратимая недоля.

4

       Недоля — во многом. И в том, сказать, что в родном «матерьяльном» городе его не понимают. Правда, старая истина «нет пророка в своём отечестве» здесь, может, и не совсем кстати. Во всяком случае, не окажись в родном краю Серебрянского, Станкевича, Кашкина, как знать, стал бы Кольцов тем, кем он стал, узнали бы о нём обе столицы? Но и Серебрянский, и Станкевич — словно искры. Они, его первые духовные наставники, сгорят скоро. А день за днем — иные лица. Недоумевающие. Непонимающие. Чужие. И город ему — что худой отчим.
       В письмах поэта северным друзьям отчаяние прорвётся не раз. «В Воронеже долго мне не сдобровать. Давно живу я в нём и гляжу вон, как зверь...» В другом письме: «Воронеж в глазах моих потерял всякое значение. Что в нём у меня своего? Чего жаль? Кто есть, о ком бы пожалеть? Никого: свои — чужие, чужие — статуи, без духа, без жизни...» Конечно, слова эти передают предельное состояние, когда обрезаются все оговорки и полутона. Бывали и иные дни. Например, когда в Воронеж вместе с наследником престола приезжал Жуковский, обласкавший Кольцова; их встреча в доме предводителя губернского дворянства на главной улице (двухвековой давности особняк сохранился до нашего времени) дала поэту в глазах местной знати «большой вес». Но надолго ли?
       Владело им и немрачное состояние — просто от молодости, от душевной распахнутости, от солнца, сиявшего над гусиновскими, его слободки, садами; можно было взойти на откос древнего прибрежного холма и увидеть в зелёных берегах Воронеж-реку — свидетельницу петровского «великого корабельного строения», и петровских времен цейхгауз на острове, и широкую пойму, и уходящую вдаль на немереные вёрсты степь. И в этом была радость. Но опять же ненадолго. Купеческий вязкий быт, немилый дом с непониманием родных не давали забыться. Страшна была безысходная хлябь житейщины, двусмысленная раскладка обстоятельств, при которой поэт — он же «торгаш-горемыка». Хотя Кольцов при встречах в столицах и похвалялся в шутку своим умением торговать и торговаться, негоциантский промысел не проходил бесследно. Копейка убивает в поэте поэта. «Чистая аксиома: где торговля, там и подлость». Сохранились воспоминания о предсмертных днях Кольцова, они передают его драму, вылившуюся в таких словах: «Мне тут тяжело. Нет человека, который подарил бы меня хоть одною свежей мыслью... Здесь пустыня. И баран прекрасное творение Божие, он дает волну, мясо, он полезен. Но людям унижаться до барана, быть только матерьяльно полезными — это как-то неловко. Они смотрят на меня как на потерянного человека оттого, что я не приношу им волны и сала... Бог с ними! Бог с ними!»
       Эти горестные слова были сказаны в сознании, что лучшие годы протекли не лучшим образом, что его душу изгубила торгашеская, рублёвых, копеечных страстишек среда, в которой ценность имеют лишь денежные счета; недаром же отец питал к сыну участливые родительские чувства более всего тогда, когда тот удачно сбывал гурт или когда мыкался по степям и градам в торговых заботах. Когда же сын очутился на больничной постели, отцу недосуг было найти два червонца на лекарства; да что лекарства, ежели родная сестрица вкупе со своими затеяла однажды отпевание лежавшего больным в соседней комнате «раба Божия Алексея»... Жестокая среда! Давно ли в юношеском посвящении Серебрянскому Кольцов полушутя-полусерьёзно уверял, что он бы вышел в люди, «когда б свобода, время, чин», да когда б можно было днями рассиживать с трубкой, «роскошно жить, беспечно спать»... не в буквальном, разумеется, смысле, но ведь иным всё в руки плывёт, и не надо ни трудов, ни времени, дабы жить беззаботно, не отягчаясь скорбью о куске хлеба. Но вот миновали годы, и большая часть их ушла на «хлебы и мясы». Однако же было и другое. Ибо в том же посвящении юный Кольцов сознавался — о душе своей:
       С издетских лет какой-то дух
       Владеет ею не напрасно!
       Это веяние духа, его зов и жизнь и подвигнут Кольцова в мир, чуждый торгашескому окружению, в мир серьёзной мысли и поэтического слова.
       Что до преданий? — мы не знаем.
       Вперёд что будет — кто проник?
       Что мы теперь? — не разгадаем.
       Такие вопросы были, право, не для кольцовской семьи. Мучаясь раздумьями о прошлом, о загадках человеческого духа, о человеческом высшем, осененном Божественной благодатью предназначении, Кольцов невольно «выпадал» из привычного семейного устоя.
       Иногда говорят, что все философские вопросы поэт вынес из кружка Станкевича, и кольцовские «думы» — следствие этих вопросов — не столь органичны для него, как песни. Без Станкевича — да, не обошлось, но ведь зёрна падали на почву жаждущую. Жизнь души и духа не прекратилась бы в нём ни при каких обстоятельствах. Иное дело, что всё это могло бы кончиться «самосожжением», не пошли ему судьба встречи с людьми, по духу близкими. Он жаждал простора так, чтобы с ним была вся земля, все завоевания разума, и надо было выпростаться из постылых пелён, вырваться (как это сделали прежде Ломоносов, позже Горький) из стен семейного уклада, к нему столь сурового.

5

       «Если б воля — поехал бы по России». Но сгорел. Рано, молодым, как и предсказывал в одном из посвящений:
       Сестра! Земная жизнь — мгновенье,
       Судьбы ж кто знает назначенье?
       Быть может, раньше я других
       Не окажусь в семье живых.
       Скончался он в недобрый осенний день, тридцати трех лет от роду, и его родной город-отчим, не баловавший его участливым вниманием при жизни, и после смерти не «позолотил пилюлю»: «Воронежские губернские ведомости» не дали даже нескольких некрологических строк; кольцовские бумаги пойдут на завёртку рыночной сельди; наспех установленный чугунный памятник на Всесвятском кладбище долго будет поражать захожих безграмотной надписью: «1842 г. ноября 3 подсим паметником погребено тело мещанина Алексея Васильевича Кольцова сочинителя и поэта воронежского». Так что сначала мещанин, а затем уже — сочинитель: косный быт не выпускал из своих щупалец даже после смерти.
       Но отец, — недосуг ему было поддержать умирающего, — приходил теперь к сыну чаще других, «подолгу сидел или стоял в глубоком раздумье у могилы — и нередко горько плакал». Он часами разговаривал с сыном. Он снова учил его седлать коня, готовить сани, запрягать тройку... Иногда, меж повинными, покаянными словами, он отговаривал его от стихов, от ненужных, на его разумение, встреч, от далёкого Петербурга. Он так и не принял всерьёз его поэтический дар.
       Отец вспоминал, как радовался возвращению юного сына из степи, с поля, с нивы. Но с нивы Божьей не возвращаются. И он плакал и просил у сына прощения за нескладно прожитое.
       Лишь годы спустя на могиле был установлен чёрного камня обелиск.

       В рассказе Андрея Платонова «Житель родного города» герой повествования — художник из приворонежской слободы Чижовка — спешит побывать на кладбище, у знаменитой могилы, чтобы «успокоиться духом и получить утешение возле самого большого и вдохновенного человека, жившего когда-то в Воронеже». Действие происходит в лето сорок второго (сто лет прошло со дня смерти поэта), город, захваченный врагами, весь в пожарах и руинах; но прах кладбища всё-таки не потревожен.
       А потревожен прах многих на этом кладбище ещё до войны и после, при обустройстве парка и строительстве цирка, и во всём «устроительстве» явлены равнодушие и жестокость не только к безвестным, но и к самим народным поэтам, — они едва ли в своей посмертной воле пожелали бы быть «сохранёнными» такой ценой.
       Не увидеть чьих-то богатых, чьих-то бедных надгробий, соседствовавших с могилами Кольцова и Никитина. В окружении массивных зданий на месте разрушенного кладбища на могильных костях воздвигнутый цирк изо дня в день гремит барабанами, музыкальными тарелками и рукоплесаниями.
       «Парк живых и мёртвых»... Чугунная ограда литературного некрополя, мрамор, островок вечного покоя на самом стрежне суеты и гула. Перекрёсток — многолюднейший. Стоишь у ограды в легкой синеве сумерек, слабосильных под густыми электрическими фонарями, и гул кругом ни на миг не смолкает.
       Но к гулу привыкаешь, он сам по себе стихает, когда смотришь на эти вековой давности могильные камни, и болью в сердце отдаются строки автоэпитафий, на них высеченные, — одинаково неутешные, скорбные что у Никитина: «Вырыта заступом яма глубокая, жизнь невесёлая, жизнь одинокая...», что у Кольцова: «В душе страсти огонь разгорался не раз, но в бесплодной тоске он сгорел и погас...»

6

       В глубоком яру, в придонской, заваленной снегами послевоенной слободе, в ранние февральские сумерки, в покосившейся хатёнке, что была одновременно и классом, и учительской, слободским ребятишкам читал кольцовские строки старый учитель, а потом рассказывал о жизни поэта, да так рассказывал, что в первый раз нам не хотелось уходить из школы и мы просили рассказать ещё и ещё...
       И на наших глазах рождалось чудо: в пионах-воронцах майская степь без конца и без края, и летний луг, жёлтый и синий от высоких цветов, и по пояс в траве косари, сильные люди, наши деды. И весь день на лугу весёлые звоны кос, а под ночь костры и песни.
       И не вспомнишь уже, тогда ли, позже ли, в дни юности, в студенческие выезды в поле, в отблеске костра улыбались чьи-то далёкие и очень близкие глаза, и городские девушки пели «Хуторок». А потом, много позже, в гостеприветных квартирах, собираясь в праздники, нет-нет да и ставили на диск проигрывателя пластинки с песнями Кольцова, слушали про степь с некосимыми травами, конями и жаворонками, про ворота тесовые, про разлуку и, захмелевшие, порывались: «А поехать бы!» Будто можно было вернуться в ту, оставленную нами, жизнь. Ах, Алёша, степь зелёная, светлый мальчик на вороном!

7

       И был у Кольцова счастливый миг. В Петербурге из уст Пушкина при первой встрече наш земляк услышал: «Здравствуй, друг! Я давно желал тебя видеть».
       Памяти Пушкина Кольцов посвятил большое стихотворение «Лес». Концовка его звучит так:
       Не осилили
       Тебя сильные,
       Так дорезала
       Осень чёрная...
       С богатырских плеч
       Сняли голову —
       Не большой горой,
       А соломинкой...
       Гений Воронежа сказал своё прощальное слово гению России, гению мира, а жизни обоих оборвались так рано!

8

       Несохранившийся дом на Большой Дворянской, где угасающий Кольцов перечувствовал и передумал свою короткую жизнь, да несохранившийся дом в Гусиновском логу, где он родился, да чёрный могильный камень. Замкнутое пространство, в три версты треугольник.
       Задумаешься над судьбой его, забудешься в ограде литературного некрополя. А очнёшься — шум от троллейбусов, автобусов, трамвайный звон, сверкание огней, скорость, обгоняющая скорость. Эпоха, в которой словно бы не остаётся места кольцовскому стиху: иные ритмы жизни, иные ритмы стиха. И подумаешь вдруг у могилы: здесь весь Кольцов. Но тут же и возразишь: да весь ли? да только ли здесь?
       Как ни вырос город, но в получасе езды от его главной площади уже начинается полевая необозримость. Едешь, едешь — всё поля и поля. Степь кольцовская. Поля бобровские, хопёрские, павловские, где когда-то — и подолгу — бывал поэт-прасол. Этими просёлками вёз он больного Серебрянского на его отчину; в этих, неохватных глазом и сердцем пространствах, ночью, при свете звёзд он думал о безмерности и божественности мира; тут ему по-настоящему открывалась родина — то, что было выше торга, быта и даже смерти.
       Степь врачевала его. С кем-то встречался он, внимал старинному преданию, собеседовал — с кем? Теперь уже не узнать, мимо какого перелеска проскакал он на вороном, в какой деревне слушал долгие песни, из какого колодца утолял жажду, в каком логу коротал ночь при свете костра. Всё поглотилось одним общим — степью. Крестьянской страждущей нивой.
       Степь кольцовская... Давно распаханная, давно наполненная машинной сутолокой и электрическим светом. Но сойдешь с дороги, оглядишься. Как и полтораста лет назад, весной в логу пунцово полыхают воронцы, летом по обочине горчит полынь. А дальше, в густолиственной посадке, прядут чуткими ушами три молодых коня. Да откуда они здесь? Смотришь, как на диво дивное.
       И колышутся озимые хлеба в полях, а в логах — молодые травы. Пройдёт месяц, ещё месяц, и увидишь уже совсем иное. И ты, полжизни проживший и перечитавший бездну строк поэтов самых несходных, вспомнишь... ты вспомнишь: В широких степях
       Дона тихого
       Зелена трава
       Давно скошена.
       А там и песня взойдёт в полях. И откликаются наши души.

1983, 2007

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru