Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

«СВЕТ ЧЕЛОВЕКА НА ЗЕМЛЕ»

из сборника

"ПЯТЬ ИМЕН"

1

       Ямская слобода — из тех пригородных слобод, в хранительной опояске которых веками жил Воронеж, русский город, когда-то основанный как порубежная крепость. Ямская, Стрелецкая, Пушкарская, Затинная, Беломестная, Чижовская, Троицкая, Терновская, даже Напрасная; занимаясь то ратными, то мирными, устроительными трудами, напрасной, разумеется, не была ни одна, все были — как родные страдницы-сестры. И всё же для города и мира самая дорогая — Ямская. Здесь на исходе века, в предосенний день 1899 года родился человек, именем своим и словом прославивший Воронеж столь же, как и предшественники-земляки: Болховитинов, Кольцов, Никитин, Бунин. Он родился среди бедности, размеренной обыденности городской окраины и был старшим сыном в многодетной семье слесаря железнодорожных мастерских Платона Фирсовича Климентова. Будущий писатель большую часть выпавшей ему полувековой жизни прожил в Воронеже, и дольше всего — в Ямской слободе. В начале двадцатого века здесь всё было по-иному, нежели теперь, когда без малого двухсотметровая телевышка и бетонная громада дворца спортивных и иных зрелищ жёстко обозначают угол былой слободы. Тогда здесь была многопыльная окраина с деревянными постройками, садами и пустырями, кладбищем с двумя церквями, железной дорогой-однопуткой, бравшей разбег от недалёкого вокзала. У северной городской Заставы вздымалась тяжело и мрачно тюрьма. Слобода заканчивалась кузнями и мастерскими. Есть строки самого Платонова о том, как в начале века выглядела его малая родина, — эти строки из юношеского письма, впервые процитированного в предисловии к сборнику платоновских стихотворений «Голубая глубина», теперь цитируют беспрестанно: в них не только биографиче¬ские штрихи, но и ключи к его творческой, духовной личности: «Я родился в слободе Ямской, при самом Воронеже... Ямская чуть отличалась от деревни. Деревню же я до слёз любил, не видя её до 12 лет. В Ямской были плетни, огороды, лопуховые пустыри, не дома, а хаты, куры, сапожники и много мужиков на Задонской большой дороге. Колокол «Чугунной» церкви был всею музыкой слободы, его умилительно слушали в тихие летние вечера старухи, нищие и я... Кроме поля, деревни, матери и колокольного звона я любил ещё (и чем больше живу, тем больше люблю) паровозы, машину, ноющий гудок и потную работу... Я родился на прекрасной живой земле». Жизнь на стыке города и деревни. Тюрьма, словно понарошку выстроенная на всеобщем виду, на въезде-выезде, на улице свободных людей (по корням слобода она же свобода) пугающе зарешёченными глазами-окнами вглядывалась и в полевые просторы, и в городские кварталы, словно высматривая тех, кто ещё свободен. Церковный звон. Кладбищенский крест. Паломническая дорога — «Бог на дороге живёт». Паровоз — упование на иную даль. Всё это — знаки, которые явятся вновь и вновь на платоновских страницах как действительность и метафора жизни и смерти, извечного сиротства мира и его движущихся надежд. Сколь ни бедноубога его кровная отчина, но и малая Ямская, и большая Москва равны перед звёздами. Перед горним взором. Пусть в столице и от века — внешнее богатство, грохот и блеск, а в слободе — «бедность, захолустье, керосиновая лампа и зимние ветры за жалким окном». В малом и не своём доме, на слободской улице Миллионной, в нужде, часто без копейки теснилась большая семья Климентовых; старший брат, в кругу забот о младших, не набалован был свободным часом, хотя, разумеется, детство с его забавами и пытливым познанием мира не дано было украсть и самой чёрной нужде. Дощатые заборы и тальниковые плетни, пыльные и по ночам таинственные сады, лебеда и крапива на пустырях, сирень и мальвы под окнами. Недалёкое от порога Чугуновское кладбище густыми крестами невольно рождало грустные мысли и чувства: скоротечна земная жизнь. Пропахшая мазутом одноколейка, рубиновый глаз семафора, шлагбаум у Заставы. Тяжёлый бег поезда. И было отчаянной мальчишеской радостью, ухватясь за вагонные поручни, увидеть даль: за Московской Заставой начиналась долгая дорога, уводящая в поля, в деревни, в самую что ни на есть Русь. Этот мир бедности и щемящей поэтичности, тщетности и вечной надежды, красивых, но не ароматных мальв, забвенного бытования, пробавляющегося больше арендными прибытками, нежели созиданием, больше косной привычкой, нежели деятельным поиском, Платонов изобразил в ранней повести, благодарно и без иносказаний названной «Ямской слободой». Повесть в чём-то сродни бунинской «Деревне», замятинскому «Уездному» — тень пропащей, тёмной судьбы нависает над образами трех повествований. Но свет платоновской повести — в великом сострадании ко всему живущему, от ребёнка до травинки. Это здесь: «Ветка колебалась сама — от древесной жизни и внутреннего беспокойства»; «стены и окна скучали по ушедшим — и скорбели от одиночества»; здесь Филат, слушая заунывное поскрипывание ставни, думает, что ставне «тоже нехорошо живётся». Филат — выразительный портрет «маленького человека», коему отечественная словесность посвятила искреннейшие страницы. Беззаветного, всесострадающего Филата писателю не надо было долго искать: он, подобно Саше Дванову из «Чевенгура», жил рядом, он жил в нём самом. Без отца и матери, без жены и ребёнка, без единого родственника, но родственный всему и всем, Филат готов всегда пострадать за других, готов на себя взять чужие боль и унижение. «Вот нас теперь трое — лошадь, я и мать мальчика», — страдает он, видя мучения бедной женщины и бессловесной твари, и кротостно, смиренно утешается тем, что «тоскливое горе раскололось на три части — и на каждого пришлось меньше». Повесть пронизана токами боли, вины человека за всё, что происходит в мире, за отход от евангельских начал любви, добра, совести. Человек словно бы заново переживает воспоминания, где был виноват, и не дано ему забыть когда-то им содеянное зло. «Тогда стыд поджигает кожу, несмотря на то, что человек сидит один, и нет его судьи». Поначалу кажется, что долго ещё ничем не всколыхнётся замедленное, глухое бытие Ямской слободы, обыденная, невдохновенная жизнь слободчан, давно утративших ямщицкий дух дороги и скорости и живущих по преимуществу «на потомственном накоплении... не заработком, а жадностью», сдачей внаём земли, когда-то пожалованной их предкам за государеву службу. Но внутренние и внешние гулы сотрясают мир. Первая мировая война и отсюда утянула мужчин в мазурские пески-топи, на галицийские поля. А скоро и близ самой слободы загудели революционные пушки, и «будущее стало страшным». Что оставалось Филату в рушившемся мире, полном ожиданий и угроз? Разве что «выйти на дорогу и навсегда забыть Ямскую слободу»? Что ждёт его? Успеет ли он или опоздает к своему поезду — «поезду времени»? Можно успеть, и не цепляясь за вагонные поручни. Через близкую Заставу два века как пролегала Задонская дорога, по которой, встречаясь и уходя, брели труженики, паломники, странники, и два благочтимых монастыря — Воронежский Митрофановский и Задонский Богородицкий — давали им духовный кров. За каждым странником угадывалась судьба человечества, как за Ямской слободой — судьба мира. Но где она теперь? Разве не о ней Платонов писал как о непогубимой, вечной — «В той степной чернозёмной полосе, где навсегда расположилась Ямская слобода, лето было длинно и прекрасно...»? Навсегда? Давно уже здесь нет Миллионной улицы — миллионный город и время снесли её за ветхостью и несоответствием. Давно нет ни былой Вознесенской, в разговорном обиходе «Чугуновской» или «Чугунной» церкви, звон колокола которой любил слушать мальчик из многодетной семьи, ни кладбища, разрушенного атеистическим смерчем. Разве что уцелела, даже в пламени последней войны, городская тюрьма — гнетущая примета Ямской слободы, и Платонов в одном из своих фронтовых рассказов — «Пустодушие» — посчитал необходимым сказать об этом с первой же строки: «На окраине сожжённого, взорванного Воронежа нетленно и нерушимо стоит единственное сбережённое фашистами, полностью сохранившееся здание — старая тюрьма о сорока трубах на крыше... Одна лишь тюрьма стоит живой и целой в погибшем городе...» Прошло полвека, вокруг затолпились многоэтажные дома. Стал ли человек счастливее в многоэтажных каменных штольнях, в ячейках бетонных коробок? Стал ли милосерднее? К чему эти вопросы? Сирень растёт и среди бетона, трава пробивает даже асфальт. И «пропетая сердцем сказка про человека» остаётся с нами. Как навсегда осталась в нашем историческом, художественном, духовном сознании платоновская отчизна — Ямская слобода.

2

       Воронеж — расширяющаяся в пространстве и времени платоновская родина, иной горизонт, нежели Ямская слобода. Когда старший сын семьи Климентовых вглядывался с Острожного бугра в заречные просторы, открывалась даль не только пространственная: «несметные времена» словно бы являлись перед ним, глубь веков и тысячелетий казалась проницаемой. Былинной мощи приречные холмы Воронежа, грунтовые или мощёные дороги, каменные или деревянные улицы, учебные здания, служебные конторы, заводские корпуса — где не раздавались шаги будущего писателя, где не слышался его голос? В церковно-приходской школе у Смоленского собора, где он учился; через весь город несколько зим ходил в городское училище на подугорную Большую Девиченскую; на железной дороге, в мастерских, на трубочном заводе он работал конторщиком, помощником машиниста, литейщиком; на главной улице города и близ Большой Дворянской располагались редакции «Красной бедноты», «Воронежской коммуны», «Железного пути», в которых он сотрудничал; учреждения, залы для выступлений, которые он по службе и по душе не мог миновать; в разных концах города находились дома, в которых жили его родственники, друзья, знакомые. На пойменном берегу реки Воронеж, напротив Успенской церкви был его огородный участок, где он занимался инженерно-мелиоративными опытами, выращивал овощи и под летними звёздами размышлял о пересотворении Вселенной. В дни молодости Платонова, в послереволюционные времена, на страну обрушилась эпидемия переименований. С воронежских улиц, площадей, парков с кровью сдирали их исторические имена. Чуждоназванные — революционные, вожденосные, цифровые — звучали как кричащие свидетели смуты и подмен, теряемого былого, убиваемой памяти. Не улица Девицкая, а Девятое Января, не Большая Дворянская, а проспект Революции. Мясницкая обернулась улицей Володарского, Кадетский плац стал площадью Третьего Интернационала. Вместо изначальных названий — случайные выскочки, вместо корневых фамилий — псевдонимы. В «Чевенгуре» — самом значительном платонов¬ском произведении — есть ироничный, но и грустный абзац о переименованных. Уполномоченный волревкома Игнатий Мошонков «себя перерегистрировал в специальном протоколе... в Фёдора Достоевского», появились в затерянных в степной глуши Ханских Двориках свой Меринг и даже свой Колумб. В одном абзаце — драма человека, рода, целой страны, в которой возможно с такой безоглядностью перечеркнуть корневое имя и присвоить не своё, или же выдумать псевдоним — кимвал бряцающий — пустой, беспамятный. Может, забавно-живописной сценой с переименованиями писатель выразил своё сущее отношение к поветрию подмен — фамильных переиначиваний и моде на псевдонимы, которым он тоже отдал немалую дань, подписываясь то в шутку — Баклажанов, Пупкин, то всерьёз — Человеков, Гуманкин... Естественнее — Фирсов. Как лист с дерева отца — Платона Фирсовича. Литературную же фамилию писателя неуместно даже ставить в псевдонимный ряд: она явилась словно неизбежность, как естественная и неотменимая; в ней и имя отца, и имя античного мыслителя, в ней и древнерусский плат, и грохот лат — те звуки и смыслы, которые объемлют и древность, и современность. Время было такое, что и Воронеж мог быть вполне переименован во здравие или в память какого-либо революционного вождя, даже не первой десятки. А ведь тайна судьбы, тайна воронежского былого мерцала в самом имени города, овеянного дыханием славянской старины.

3

       «На заре туманной юности» — дважды отечественную литературу украшает эта поэтическая строка. Рождённая сердцем Алексея Кольцова, исповедально открывающая его «Разлуку», строка через столетие обретает вторую жизнь: один из рассказов Андрея Платонова так и назван — «На заре туманной юности». В детстве, в молодости будущий автор «Чевенгура» сочинял стихи, и иные из них и вещно, и тонально словно бы кружат около кольцовского поэтического мира: в них — поле, нива, крестьянин-сеятель, путь-дорога, звёздная ночь; познакомясь однажды с кольцовским словом на хрестоматийной странице или через песню — услышанный вдалеке «Хуторок», он уже не мог скользить вдоль кольцовской строки, не задерживая глаз, как не мог пройти мимо кольцовской могилы, не останавливаясь. В юношеском платоновском сборнике стихотворений «Голубая глубина» напевное кольцовское воздействие тихо чувствуется. Разумеется, не там, где молодой Платонов в ритмическом и лексическом запале «Кузницы» замахивается на переделку и покорение Вселенной, но там, где родина, душа, жизнь человеческая, — как степь, как дорога в степи, как странник под вечным небом. Минут годы, далеко позади останутся юношеские дни, когда он в Воронеже, на поэтическом вечере, посвящённом Кольцову, пылко отстаивал нужность народного поэта-песенника новому времени — времени, в котором «русскому мужику тесны его пашни, и он выехал пахать звёзды». Став московским жителем, Платонов не раз приедет в Воронеж. Куда более часто возвращается на родину мыслью, сердцем, словом. Перечитывает кольцовские и никитин¬ские строки. Обращается к своду русских народных сказок, собранных исследователем древнеславянского народно-поэтического мира, уроженцем Воронежской губернии Афанасьевым. В названии вышедшей в 1937 году книги «Река Потудань» — тоже родина: имя воронежской речки. Воронежская чернозёмная «почва» — основа главных его произведений. Заполыхает Отечественная война, и не один месяц пройдёт, прежде чем наступающая наша дорога ляжет на запад, «в сторону заката солнца». Ни на кого не похожий по духу и по слогу корреспондент «Красной звезды» навестит родной Воронеж, ранящий и неузнаваемый: весь в чёрных, красных руинах. Словно догорающий погост. Платоновский «Житель родного города» — об этом. Скорбный, исполненный сыновней любви рассказ, в котором боль и тяжесть потери автор словно бы разделит с главным героем — скромным, чутким художником с окраинной слободы Чижовка. Художник пытается запечатлеть горящий, захваченный врагами город лета сорок второго. Он забредает в самые дорогие для него и для города уголки. И, конечно же, не может не придти к Кольцову — «направился на Новостроящееся кладбище, где находилась могила Кольцова. Он хотел успокоиться духом и получить утешение возле самого большого и вдохновенного человека, жившего когда-то в Воронеже». Всюду развалины, пламя, дым, горы щебня, траншеи, истерзанные огнём и железом улицы, площади, парки. И художник бродит по ним, торопится зарисовать увиденное, «чтобы изображённое им осталось в сердце и памяти тех, кто будет жить после его освобождения... чтобы великий родной город его, который враг уже палит огнём, остался в истинном своем образе...» Чем питается это сокровенное упование? Ведь догорают последние улицы! А надежда, уверенность, вера — не погибают! Здесь и знание исторической судьбы города и родины, и память об испытанных не раз силах кольцовского косаря — крестьянства, какому за долгие века не раз приходилось менять орала на мечи. И неумирающее чувство человека: жить сколь ни трудно, жить сколь ни тяжко, но жить прекрасно, и всё злое, разрушительное, ложное пройдет, и только правда останется. Здесь сама история — как дорога в будущее, и рассказ заканчивается словами, в которых надежда писателя — это вечная народная надежда, что «неправедно погубленное и погибшее обязательно вновь возникнет на свете, и возникнет в более совершенной и прекрасной форме, чем существовало прежде». «В России осталась прежняя материнская сила...»

4

       Осень семидесятого года. День стылый, небо в тяжёлых, бело-чёрных, снегом грозящих тучах. С Марией Александровной Платоновой мы под холодным ветром, на холодном от ветра и камня кладбище. За малой оградкой — надмогильный памятник, словно бы клонясь к земле; на чёрном мраморе барельеф — такое знакомое по его книгам лицо с грустными, глубокими, словно бы всю нелёгкую судьбу своего народа вобравшими глазами. Ничего нельзя вернуть. Разве что преклонить колени, да положить у могильной плиты живую ветку. Кладбищен¬ский ветер шуршит сухой осыпью венков, срывает последние листья с кроны высоченного тополя, сносит с церковного купола галок, и те всполошённо каркают, и резкие звуки их здесь намного тягостней, чем, если бы в осеннем поле. Могила Андрея Платоновича ухожена, чуются неустанные, заботящиеся руки. Мария Александровна и дочь Маша на каждой неделе бывают здесь, на Армянском кладбище. Почему не Новодевичье, или хотя бы напротив лежащее Ваганьково? В январе сорок третьего сына Платона удалось похоронить на Армянском, и то с большими трудами и хлопотами. Через несколько лет отец не пожелал расстаться с сыном, его положили рядом. Согбенная, усталая вдова подметала палые листья и увядшие цветы. К памятнику положила свежие белые хризантемы. Сосредоточенно, привычно привела всё в порядок. Разогнулась, распрямилась. И в который раз бросилось в глаза: в молодости она была красивой. Верная спутница, подвижница, «муза», как называл Марию Александровну сам Андрей Платонович, пережила его на долгие годы, едва не на треть века. В трудах, огорчениях, надеждах. После смерти мужа ревностно, бережно хранила его архив, разыскивала его ранние страницы, сверяла тексты, подготавливала к публикации неизданное, составляла сборники. И теперь почти полностью изданные его страницы — как сокровища; страницы, уже не могущие затеряться, забыться ни в литературном мире, ни в наших сердцах. Когда один из именитых писателей двадцатого века не без горечи обронил ставшие афористическими слова о том, что у русской литературы в живущих остались лишь вдовы, сказанное опровергать, объяснять, уточнять не требовалось: очевидное было очевидным — литературные титаны прошлого века ушли, впереди ничего равного им не угадывалось, доживали свой век великие вдовы великих... В первую очередь разумелась Анна Григорьевна Достоевская. Но приходят новые большие писатели, и столь же высокие преданность, верность, долготерпение, веру в справедливость являют их жёны, их вдовы — Вера Николаевна Муромцева-Бунина, Валерия Дмитриевна Пришвина, Мария Александровна Платонова. С Марией Александровной мне посчастливилось не раз общаться на протяжении многих лет. Бедственные годы, тяжкие жизненные испытания не могли не наложить отпечатка на её облик, но до конца в чертах её лица и характера проступала редкая, высокая красота, в её поступках и словах, исполненном достоинства голосе чувствовались память, чуть ироничная мудрость, прямодушие и, быть может, усталость: что ж, не только великая честь, но и великая ноша — быть музой народного писателя. На Тверском бульваре, в старинном двухэтажном особняке, в квартире Платоновых до той поры, пока семья не переехала, вернее, принуждена была переехать, всё хранилось так, как было при Андрее Платоновиче: стол, привезённый ещё из Воронежа, чёрный диван, приобретённый по приезде в Москву (на нём он скончался), старые книги в настенном шкафу, массивное бюро-стол, за которым он обычно работал по вечерам, при свете лампы под простеньким абажуром. Добавилось разве книг — самого Платонова. Да ещё — скульптурный его портрет. Неторопливый голос. Штрихи горестных воспоминаний о муже. Мария Александровна рассказывала о том, как после войны за бесценок было продано пианино, все деньги ушли на антибиотики — «Андрей тяжело болел»; как постепенно или враз забывали платоновский дом иные друзья, которые поспешали преуспеть. Но верные друзья оставались с ним до последнего часа, прежде всего — книги. Горький, Леонов, Шолохов, Хемингуэй, Олдингтон, Чапек. И, разумеется, русские классики, которых он любил помногу перечитывать, — Пушкин, Лермонтов, Достоевский. Часто читал по памяти Тютчева. Чистая комнатка с закрытыми ставнями, оттого глух столичный прибойный шум. Больной писатель. И эти вслух произносимые строки: «Час тоски невыразимой!.. Всё во мне, и я во всём...» Когда гаснет свет и во мрак, как в колодец, погружается комната, подступает бессонная ночь. Потому что ночью властно и безысходней забирает болезнь и гнетёт дума, потому что нет в живых сына, и бедствует семья, а самые дорогие его сердцу произведения словно и не существуют: они не изданы. Мария Александровна извлекала из полусумрака шкафа простые бесценные папки — сотни листов, мелко исписанных карандашом, сотни убористых страниц... Нет, она не жаловалась. Она просто делилась труднопрожитой жизнью, горестной и счастливой. Казалось бы, где ещё быть платонов¬скому музею, если не в квартире, где всё оставалось как при Платонове, в его семейном очаге? (Тем более, что здесь бывали Михаил Булгаков и много помогавший платоновской семье Михаил Шолохов). Литинститут «отвоевал» эту квартиру под аудиторию, и никто не помог Платонову — даже после смерти. Под конец своей жизни от Марии Александровны приходили в Воронеж письма уже с новым обратным адресом — Малой Грузинской улицы. (В поломно-перестроечные времена конца века в былой платоновской квартире угнездился... обменный пункт валюты. Большей насмешки над годами бедствовавшим писателем было и не придумать). И на Малой Грузинской, как прежде на Тверском, при наших встречах и беседах вдова памятью вольно или невольно возвращалась в Воронеж, где начинался Платонов, где она была его невестой и где образовалась их единая судьба.

5

       Улица, библиотека, гимназия имени Андрея Платонова... Памятник великому земляку на главном проспекте Воронежа... Открытая при поддержке Юго-Восточной железной дороги первая в стране музейная экспозиция, посвящённая писателю... Мемориальными досками отмеченные места, где он работал: бывшие железнодорожные мастерские, трубочный завод, редакция газеты «Коммуна». Имя Андрея Платонова звучит на малой его родине привычно и неотменимо. Будущий автор «Ямской слободы» рано, тринадцати лет, начал пробовать себя в стихах. С той же поры стал зарабатывать на хлеб. Чаще всего упоминаемый в биографических строках перечень его отроческих и юношеских занятий: посыльный в страховом обществе, рабочий литейного цеха, помощник слесаря, помощник машиниста на паровозе. Ещё отец, уроженец Задонского уезда, надеялся когда-нибудь вернуться к земле, в поле. Но крестьянские корни обрываются. Отец и старший сын — оба уже технические люди. В раннем платонов¬ском письме отмечается эта из детства шедшая тяга и к патриархальному, и к индустриальному, техническому. Поле, деревня, колокольный звон, но и паровозы, машины, протяжные заводские гудки. «Паровоз революции» стремительно увлёк молодого писателя и преобразователя. Несколько послереволюционных лет по силе пережитого — как целая жизнь. Учится в политехникуме и университете. Служит в железнодорожных войсках. Работает электрификатором и губернским мелиоратором. Осушает болота, восстанавливает мосты и дороги. По собственному признанию, «построил 866 плотин и 3 электростанции». В газетах и журналах появляются его статьи, рассказы, стихи, отклики на живые токи и боли дня. Он словно бы разрывается меж «созерцательным делом — литературой» и прямым участием в преобразовании родного края. В 1926 году Платонова как деятельного специалиста приглашают в Москву — в Наркомзем. Вскоре направляют в Тамбов возглавить губернское мелиоративное управление. Пробыл он в Тамбове недолго. Возвратясь в Москву, окончательно посвящает себя писательскому делу. Уже первые столичные книги «Епифанские шлюзы» (1928), «Сокровенный человек» (1928) заставляют говорить о Платонове как о редкостном, самобытнейшем таланте. Помог в выходе книг возглавивший «Молодую гвардию» бывший редактор воронежских газетных изданий Георгий Литвин-Молотов, который ещё в 1922 году выпустил в Краснодаре платоновский стихотворный сборник «Голубая глубина». Однако с начала тридцатых годов — после журнального опубликования рассказа «Усомнившийся Макар» и бедняцкой хроники «Впрок» — на писателя обрушилась массированная хула рапповской критики. Не могло радикальным устроителям новой жизни понравиться в его рассказе такое: «Он увидел во сне гору, или возвышенность, и на той горе стоял научный человек... Лицо учёнейшего человека было освещено заревом дальней массовой жизни... и миллионы новых жизней отражались в его мёртвых очах». Платонова перестают печатать, за десять лет свет увидел единственный изданный в 1937 году в Москве сборник рассказов — «Река Потудань». Именно на переломе двадцатых-тридцатых годов, на переломе всё ещё крестьянской страны Платонов создаёт главные свои произведения — «Чевенгур» (1927), «Котлован» (1930), — трагические повествования, где реальное зарастает дебрями ирреального, утопия оборачивается антиутопией. Эти произведения о кровоточащей, пророчески увиденной и запечатленной писателем современности оказались адресованными будущему и на родине были изданы лишь более полувека спустя после того, как были написаны. В годы Великой Отечественной войны Платонов — корреспондент «Красной звезды», и в солдатском окопе ему приходится бывать чаще и дольше, нежели в столичной редакции. Он пишет глубоко задушевные рассказы, очерки о воинской страде солдата-крестьянина, солдата-рабочего. На страницах его военной прозы — менее всего хроника военных действий, но образ воина, образ самого народа, убеждающий, почему мы должны выстоять и почему выстоим. Писатель понимал, что народу нашему суждён крест — «снова, заново отстраивать Россию». В соответствии с народной духовно-нравственной традицией он устами крестьянина из рассказа «Среди народа» желал одного: «Пусть всё на свете сбудется, что должно быть по правде». Последние годы жизни Андрея Платоновича — самые трагические. В 1943 году на его руках скончался надломившийся в северных лагерях сын. Простыв во фронтовых командировках, тяжело заболел и писатель. Печатный разгром опубликованного после войны рассказа «Семья Иванова» (чаще публикуется под названием «Возвращение») также не мог пройти бесследно. Созданные после войны пьесы о поэте-лицеисте и о солдате, вернувшемся с войны, как и довоенные пьесы («Шарманка», «Высокое напряжение», «14 красных избушек»), ни издательства, ни сцены не нашли. И лишь незадолго до смерти, в 1950 году, вышла последняя его прижизненная книга — в платоновском пересказе, под общей шолоховской редакцией — сборник русских народных сказок «Волшебное кольцо».

6

       Платоновский мир — вселенная, в которой человек среди «пренебрежительно безразличных к нему стихийных или исторических сил» способен творить, милосердствовать, верить. Сострадать всему сиротствующему, бедному, слабому, невинно страдающему. Известный поэт и критик Георгий Адамович ещё в тридцатые годы двадцатого века из зарубежного далека увидел: «За двадцать лет существования советской России Платонов — единственный писатель, задумавшийся над судьбой и обликом человека страдающего, вместо того, чтобы воспеть человека торжествующего и торжествующего любой ценой». Платонов — сострадательный мыслитель-лирик. Поэт-лирик. Рассказчик. Сказочник. Реалист. Фантаст. Утопист. Антиутопист. И в каждом жанре, в каждом произведении — своя вселенная, свой язык. В «Котловане» — перекошенная «великим переломом» эпоха, отсекаемая от тысячелетнего крестьянского корня страна, сламываемый народ. И даже — сламываемый язык. Ибо когда хотят «победить» народ, изменить его национальное бытие, погасить, обездушить его душу, начинают с атак на язык: в нём — и дух, и душа народные. Язык канцелярии, язык жёстких аббревиатур, площадной грубости и неблагозвучности — разве таким языком разговаривал девятнадцатый век? Разумеется, когда тебе ломают хребет, — не до литературного изыска, не до певучих благозвучий и стилистических красот. Да и никогда это не было художественной и человеческой задачей автора «Котлована». В предисловии к одному из американских изданий повести поэт Иосиф Бродский сказал честно и точно: «В отличие от большинства своих современников — Бабеля, Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся более или менее стилистическим гурманством, то есть игравшими с языком каждый в свою игру... он, Платонов, сам подчинил себя языку эпохи, увидев в ней такие бездны, заглянув в которые однажды, он уже более не мог скользить по литературной поверхности, занимаясь... стилистическими кружевами». Быть может, единственная здесь «выпадающая» из ряда фамилия — Булгаков.

7

       В книжной серии «Отчий край» в 1982 году в Воронеже был издан сборник платоновских произведений, составительницей которого выступила Мария Александровна, «навечная муза» писателя, верная хранительница его слова. Воронежский сборник платоновских произведений, как и платоновские книги с дарственными надписями вдовы писателя и его дочери, — теперь в платоновской экспозиции, которая даёт возможность увидеть географическую и духовную родину великого писателя. Воронежская губерния, полевой горизонт постоянно присутствуют в платоновской строке, и деловой, и художественной. На чернозёмном пласте взрастает значительной своей частью его литературное наследие. Событийно, содержательно основное действие протекает в Чернозёмном крае. В повести «Сокровенный человек» на пути читательских глаз возникают Воронеж, Колодезное, Лиски, Давыдовка, Подгорное, Грязи, Графская, Козлов. За городом Градовом из одноимённой повести угадывается Тамбов; и сколь ни тяжелы оказались месяцы, проведённые губернским мелиоратором, посланцем Москвы, в городе на Цне с его тогдашней бюрократической топью, закрытостью для приезжего, но именно на Цне были созданы замечательные главы «Ямской слободы», «Епифанских шлюзов», «Города Градова». В трагическом и фантасмагорическом «Котловане» угадывается топография привокзальной части Воронежа. О Воронеже — «Житель родного города» и «Пустодушие». В слободу Кантемировка уходит боец гражданской войны из рассказа «Река Потудань». Наконец, в самом его знаменитом произведении «Чевенгур», что ни глава, мелькают местные названия рек, сёл, уездных городков: Битюг, Тихая Сосна, Старая Калитва, Волошино, Петропавловка, Пески, Лиски, Новохопёрск. От Новохопёрска до Острогожска, от Кирсанова до Курска... В поездках, хождениях, командировках по родному краю молодой созидатель и литератор бывал часто, задерживаясь где — на недолгие часы, где — на целые недели. Эти страницы его жизни — ещё малознаемые, малоизученные, хотя изучением, осмыслением его жизни и творчества занимаются учёные и писатели многих стран. Освоение платоновской «темы» (отчий край — большая родина — вселенная) — и философски, и художественно по-настоящему ещё впереди. Военные и мирные лихолетья мало что сохранили от вещного уклада Воронежа времён платоновских детства и молодости. Ни дома, где он родился, ни Чугуновского кладбища, где хоронили его близких, ни церкви, колоколу которой он любил внимать в свои ранние годы. Но город и места губернии, в которых он бывал и которые воплотились в его неповторимых, пронизанных сочувствием, состраданием ко всему живому произведениях, — они живые. Когда-то он сказал: «... само бесследное исчезновение бывает условным: часто случается, что однажды умершее впоследствии становится бессмертным и яростно живущее оказывается мнимым и ничтожным». «Однажды умерший» Платонов обрёл бессмертие. Он говорит: «А без меня народ неполный»; «Для истинной жизни недостаточно только однажды родиться, нужно ещё чуть не ежедневно возрождаться»; он убеждён: «Где сила, там нет свободы, свобода там, где совесть»; он предупреждает: «Добро и зло теперь могут являться в одинаково вдохновенном, трогательном и прельщающем образе»; он верит: «Мать спасёт мир»; «Язык озаряет образ родины». Он — современник вечности. И, конечно же, наш современник. Он часто пророчески отвечает на многие вопросы, которые в неслыханных формах и объёмах поставил апокалипсический двадцатый век. Более того, и на сегодняшний день отвечает так, как если бы он среди нас и всё видит. Когда начиналась перестройка, и «разные акционерные либералы» «имея научное выраженье лиц», обещали народу триумфальный праздник от реформ, ой как бы читающей России следовало перечитать Платонова! Снова перечитать его «Чевенгур» — страницы, где один неробкого десятка крестьянин на моей малой родине, в донской слободе Старая Калитва, втолковывает заезжему интернациональному устроителю: «Хлеб для Революции! Дурень ты, народ ведь умирает — кому ж твоя революция останется?» Вещие слова для всех переломных, костоломных революций — февральских, октябрьских, апрельски-августовских... Не только мрачные оценки и пророчества находим мы у Платонова. Его сердечное сострадание к людям, ко всему доброму или сиротскому на земле, помогает по-мудрому видеть мир. Он из тех немногих, кто учит нас жить по правде. Правды лёгкой не бывает.

1969—1982, 2001

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru