Сайт В.В.Будакова

ПРОЗА

 
Биография Виктора БудаковаТворчество Виктора Будаковаредактораская деятельность Виктора БудаковаПросветительская деятельность Виктора БудаковаОбщественное признание Виктора БудаковаФотоальбом Виктора БудаковаКонтакты Виктора Будакова

ТЕМНАЯ НОЧЬ

       – Пусто-пусто!
        Это на исходе летнего дня за дубовым, обитым железными листамистолом во дворе дома номер пять по улице Энтузиастов в районном городке Приреченске вновь, как вчера, как месяц назад, при самом начале игры, распространенной и не в одних лишь районных городках, отдуплился «по-пустому» Игнат Игнатович Ручкин; на что его товарищ по домино Гришка Миляхин, молодой, но уже сгорбленный, словно огурец в летнюю сушь, вместе с Игнатовичем работающий на макаронной фабрике «Прогресс», как вчера, как месяц назад, роняет неизменное, может быть, даже себе самому надоевшее:
        – Козлу бы крылья – полетел бы.
        – Зачем козлу крылья? Ему капустки подай сеть еще не набравшего обороты разговора подключает медленно раздельные слова третий сидящий за столом, Володька Боков, парень Тришкиных лет. Занесши над головою руку с костяшкою, он никак не решается-опустить ее, и на лице его озабоченное раздумье.
        – Ну и мастер тянуть макаронину: или корову проигрываешь?
        – Какое там проигрывает! Сейчас козла, видать, выиграет.
        – Козлов командируем на левады за капустой...
        Незамысловатый разговор, изо дня в день повторяющийся. Июльское солнце еще огненно пронзает окна на втором этаже, но здесь, за дубовым столом, в густой тени акаций, – мягкая полутемь. Впрочем, близящаяся темнота доминошникам нипочем: не далее как на прошлой неделе к столу подвели свет, электрическая лампочка в блескуче-жестяном абажуре, по форме напоминающем вьетнамскую шляпу, за вечер накаляется так, что от нее, кажется, исходят огнедышащие волны... Дети – в лагере, старухи, что сидят на столь же, как они сами, ветхих скамейках сгорбленно, как невзрачные зимние птицы, невесть как заброшенные в лето,– тихи, как только могут быть тихи старухи, уже обо всем по многу раз переговорившие, ждущие своего за-предельного часа. И только слышно: «три – пять», «по пяти, пролети», «не брал, генерал, кроме тыщи», «четыре – пять, попробуй догнать». Нехитрая цифирь густо» сеется во дворе, и ничто не мешает четкому ее звучанию. Ничто не мешает собравшимся за столом (и как же хорошо просидеть вот так весь вечер, все лето, всю-жизнь!), как вдруг из-за углового дома внезапно, как взвившаяся ракета, взмывает ввысь: «...ммная ночь, только пули свистят по степи...» Пластинка врезаете» в окрестную тишь враз и громко, словно поставленная человеком, обязанным ставить ее на диск проигрывателя в некий строго определенный час, но проспавшим этот час и пытающимся спросонок, с ходу догнать время (хотя едва ли глагол «догнать» уместен примени-тельно к недогонимому времени, даже „ малой капле его). «...Только ветер шумит в проводах, тускло звезды мерцают...»
       – Ну, Глухой опять за свое, – говорит четвертый из сидящих за столом, румяный, мордастый парень. – Пойти его образумить, что ли?
       – Пойди, Кирилл, образумь, – усмехается Гришка.
       По всему видать, что песня как-то не ко двору, точнее, не ко столу, во всяком случае голоса раздражения и осуждения нарастают быстрей, нежели нарастает сама песня.
        – Кирилл, пойди скажи Глухому, чтоб громче врубил: на Лимане не слыхать (Лиман – окраина городка, километрах в трех от дома по улице Героев).
        – Далась ему эта «Темная ночь»! В глазах темно.
       – Да вот же! Не все ли равно, что Глухому крутить: ведь не слышит, хоть сотня труб под окнами...
       Игорь Иванович Оленицын, которого в доме никто не называет за глаза Игорь Иванович, а просто Глухой, не знает, что говорят о нем доминошники, да если бы и знал, что бы изменилось? Он сидит, обхватив руками голову, у крохотного столика, заваленного пластинками и книгами и оттого кажущегося еще более крохотным, а перед ним на табуретке, невесть когда крашенной, потерявшей цвет, ревет включенный на полную мощность проигрыватель. Рядом лежит кусок сыру; как положил его Игорь Иванович, так и не притронулся: есть не хочется. Есть не хочется, и на душе так пусто и муторно, будто проскакала по ней, всё вытаптывая и изгаживая, тьма диких кочевников.
        – Шкура ты, надсмотрщик! – шипяще крикнул, распаляясь, дыша ненавистью и перегаром, вечно пьяный Митроша Котов, когда на проходной его, раздавшегося в поясе, остановил Игорь Иванович. – Гад, без куска хлеба оставляешь? – тихо, чтоб не привлекать внимания прохожих, шипел Митроша, но в том-то и горечь, что Игорь Иванович все слышал: он научился за долгие годы понимать собеседника по блеску глаз, по движению бровей, по тому, как взыгрывали мускулы лица; даже бесстрастное выражение не могло бы его обмануть, а у Митрощи такое ненавистное отчаяние было написано, словно от него богатство уплывало.
       Самое обидное заключалось в том, что без куска хлеба Игорь Иванович никогда никого не оставлял, напротив, одиноким женщинам, многодетным в особенности, бедовавшим после войны, всегда пытался помочь, закрывая глаза, когда те ухитрялись пронести восково-бледные живительные трубочки макарон через проходную (и начальство за подобное попустительство грозилось его уволить); да и сам Митроша проносил – и не раз – до той поры, когда Игорь Иванович увидел однажды, как тот, пошатываясь у пивного ларька, выменивает за пачку макарон кружку пива – ему подносил ее хорошо известный в городке спекулянт Рыклин. Все те мерзкие слова, вроде бы и не услышанные и тем не менее услышанные с той обостренностью, какая дана только восприимчивым глухим, резко и больно, как осколки стекла, колотились в сердце Игоря Ивановича, не давая послабления ни на работе, ни дома, – до той самой минуты, когда он поставил на диск проигрывателя «Темную ночь». Поставил – и медленно отпустило…
       Проигрыватель, проигрывающий не всякую, а лишь две-три любимые пластинки, был для Игоря Ивановича как некий наркотик, утишающий и изгоняющий боль, а так как Игорь Иванович водки не пил, то и единственный. Немногие нехитрые звуки, извлекаемые иглой звукоснимателя из той стародавней жизни, которая с того мгновения, как его ранило, навсегда осталась лишь как призрак, где-то в ином мире, где-то в ином...

        Он проигрывал «Темную ночь», случалось, по нескольку раз на день, и воспоминания, как ручные голуби, слетались к нему, причем последовательность воспоминаний была неизменною, как в часовом устройстве.
        Перед войною Оленицын учился в учительском институте, с третьего курса его взяли на фронт, до третьего он прочитал горы книг. Он пробовал сам писать стихи, посвящая их сокурснице Лене Красавцевой, в чьем облике и впрямь было нечто от красавицы, оправдывающее самым непосредственным образом фамилию. Именно Красавцева, не какая-нибудь Красавкина, или Красоткина, или Красивушкина.
        То была пора их идеального. В ночь перед отправкой они поклялись быть верными друг другу, как говорили в старину, до гробовой доски. И что же? После того, как его контузило, она скоропалительно вышла замуж.
       Избранником ее стал заведующий одной из городских баз, что было изменой их идеалу, и не потому, что завбазой не писал стихов, а потому, что он, став мужем Лены, самим этим фактом начисто уничтожал стихи: ведь получилось так, что крепдешин оказался прочнее поэтической строки... Если бы Лена вышла замуж за учителя, за художника, ему бы было, казалось ему, много легче.
       Игорь Иванович вновь ставит «Темную ночь» и вновь не попадает на начало, отчего опять резко взмывает: «...м-мная ночь, только пули свистят по степи»... Так как звук включен до отказа, голос теряет свою мягкость, интимность и звучит обнаженно, вызовно, словно ему и впрямь необходимо делать кому-то вызов.

        ...Вот уже тридцатые сутки старший сержант Игорь Оленицын пробивался с товарищами из окружения. Сначала их было трое – всё, что осталось от роты, полегшей под чужими пулеметными и автоматными трассами в ночь порыва. Потом каждый день к ним присоединялись когда двое, когда трое, так что к погромыхивающей мигающей орудийными зарницами линии фронта подошло человек двести, иными словами, рота. Нигде не значащаяся рота – странный памятник тем, может, десяти, может, двадцати ротам, которые когда-то значились в бумагах военного командования и которых отныне не существовало. Прорываться из окружения в ту пору было делом обычным, они уже дважды прорывались и опять оказывались позади немцев, потому что за танками им было не угнаться. На этот раз прорыв мог стать последним: за двумя километрами, за маленькою стылой речушкой, за обширною поймою, поросшей крепкими ракитами, стояли наши, отбиваясь, по всему чувствовалось, яростно, неуступчиво.
       Они дождались ночи. Разведка, высланная вперед, обнаружила коридор, сквозь который можно было попробовать бесшумно, без огня, выйти к своим.
        Ночь была так темна, что никакое сравнение не казалось достаточным; угрюмым октябрьским дождем слезилось небо – без единой звезды, без единого клочка синевы, как мокрой ватой, сплошь заваленное тучами.
        Навыкшие ходить бесшумно, крадучись, бойцы на этот раз превзошли даже самих себя: одолели с полкилометра – и никто не кашлянул, не выругался, не поскользнулся. Первые из цепи уже вступили в тот воображаемый коридор, по бокам которого тянулись немецкие траншеи, как вдруг кто-то из шедших в середине зацепился, наверное, за корягу, поскользнулся, упал, лишь успев ойкнуть. Раздался металлический звяк: может, и сами по себе, не в знак тревоги, взвились над ними три немецкие ракеты. Как бы то ни было, они взвились одна за другой и с немыслимой, как показалось Оленицыну, скоростью зажглись чуть ли не над их головами, и сразу деловито, словно только того и ждал, заработал немецкий пулемет. Они бросились в грязь, эти двести измученных русских, надеясь, что немцы утихнут и они проползут, минуя их, но пальба становилась все шире и сильнее: вот выстрелы раздались и впереди, и тогда двести измученных с криками невразумительными и страшными кинулись вперед. Не раз замечал Оленицын, что в такие минуты высшей одержимости на пути ничего не оказывается: ни проволоки, ни мин и автоматные очереди – не более как цветные гирлянды, которые никого не могут пронзить... И вгорячах даже не заметил сержант, как миновали они чужие окопы (и были ли они, чужие окопы?), и уже топали намокшими, свинцово-грузными сапогами они, двое (кто это со мною? – подумал он), по картофельному полю, цепляясь ногами за пожухлую, вязкую ботву осени, запутываясь, увязая в ней, тяжелой, как запутывается утопающий в мессиве водорослей. Бежавший на локоть впереди споткнулся, упал. Бежали еще и слева, и справа, но они все удалялись, и когда вскоре стрельба затихла, сержант с раненым оказались средь такого кромешного мрака, что он уже был какой-то потусторонний...
       Оленицын припал на одно колено, склонился над раненым. Тот стонал. Сержант попробовал его взвалить на плечи, но, пройдя несколько шагов, зашатался и чуть не грохнулся оземь, подмятый тяжестью незнакомца. Он, расставив трясущиеся ноги, медленно присел, положив раненого на свои колени. Почему-то со всей четкостью представилось ему, что на долгом пути войны и его однажды кто-то вот так будет нести, раненного, пожалуй даже безнадежно раненного – так покажется тому, а если безнадежно ранен, то стоит ли тогда – подумает тот – мучиться, пытаясь спасти человека из скорого из могильного списка.
        На рассвете он дополз к своим. Он даже не успел рассмотреть лицо солдата, которого тащил на себе: того сразу унесли в медсанбат.

        А много спустя после прорыва сержант Игорь Оленицын в первый раз услышал песню, какая станет наисильнейшим наркотическим утешением в его жизни. Речка блестела ярче серебра: осенний день был солнечен, и вот из глубины ласкового осинового леска, где расположилась свежая, пришедшая на подкрепление рота, он услышал: «Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер звенит в проводах, тускло звезды мерцают...» И по мере того, как песня – строка за строкой, словно свиток за свитком – разворачивалась, необъяснимое, радостное чувство заполняло его: это-то, чем мучилась его душа, и вот теперь это все высказано, найдено...
       О ком эта песня? О всех нас, думал он, и не только о живых, но и тех, кто уже покоится в братской могиле или неизвестно где. Насколько бы легче было им в предсмертный час, доведись им услышать слова: «В темную ночь ты, я знаю, родная, не спишь, и у детской кроватки тайком ты слезу утираешь...»
       И хотя к нему слова о детской кроватке не имели никакого отношения, но как та темная ночь – для всех темная – каждому солдату приоткрывалась своей заветной неугасимой звездой, так и та воображаемая любимая, стоящая у кроватки, являлась каждому – его любимой, а ему, Оленицыну, – его Леной, пусть еще не женой, но ведь когда-то будет, когда-то это будет, когда только, когда?.. И вот на этой волне умиротворяющей растворенности со всем, ему близким, и раздался резкий пронзительный свист, настолько неожиданный, что даже не успел сработать выручающий обычно в таких случаях инстинкт. И стало вдруг ослепительно и темно – темнее темноты в забытых катакомбах, – и он упал резко и легко, как городошная фишка, снесенная железною битою. В теряющемся сознании ему чудилось, что он закричал, более того, что он кричит долго-долго. На самом деле он даже не ойкнул. Очнулся он в госпитале на десятые сутки. Вопреки утверждению врачей: «Не жилец» – он выжил, но то, что он был уже не боец, было ясно, как день божий. Его контузия была из тех, после которых, не обинуясь, списывают. Ему искалечило ногу, повредило ключицу, а лицо – что сталось с лицом, еще месяц назад юношески красивым, одухотворенным всеми надеждами молодости: через щеку тек зловеще лиловый шрам и правое веко через равные промежутки дергалось, отчего один глаз казался подмигивающим, циркачески легкомысленным, в то время как в другом – плотно залегла печальная неподвижность. Было мукою смотреть в это лицо, ничего не вызывающее, кроме разве жалости.
        В довершение всего он потерял слух, и тот постоянный плотный шум в ушах не был шумом листьев и птиц – он, черной монотонностью отгородивший его от всех окрестных звучаний, был мертвым. Только что-то чудилось, что-то наплывало, что-то доносилось оттуда...
        Мелодия «Темной ночи» не то что неискоренимо осталась в нём, но время от времени в нём ли, вокруг него ли, чудилось ему, занимались звуки песни, оборванной, но не убитой в тот осенний день. В госпитале был проигрыватель, по воскресеньям иногда проигрывали пластинки. Нашлась и «Темная ночь». Но лежавший рядом с Оленицыным солдат (ему всего лишь несколько дней назад ампутировали ногу) после слов «и у детской кроватки тайком...», пытаясь приподняться на локти, судорожно ловя ртом воздух, простонал, почти прокричал: «Не надо! Не надо!» Видно, какой-то разлад, какую-то смуту несла песня его душе...
       Оленицын же подумал, что, выйдя из госпиталя, он непременно достанет эту пластинку и будет крутить ее в свободные часы, потому что эту песню, сколь бы тихо она ни звучала, он всегда бы слышал – ведь и сама по себе она звучала в нем, единственная его звуковая связь с внешним миром.
        У госпитальной сестры он выпросил маленькое зеркало и подолгу всматривался в свое чужое лицо, думая, как бы с этим лицом он пришел в институт на лекции или, что еще невыносимее, как бы он стал учительствовать с таким лицом – приходить на уроки к старшеклассникам с этим дергающимся веком. Он уже столько раз до ранения видел себя учителем – он приходил на уроки в черном, что, возможно, было неким указанием на страдальческий путь отечественной литературы, но его голос, блеск его глаз, когда б он повествовал о Пушкине или Лермонтове, тут бы и отрицал этот черный цвет, ибо разве можно оплакивать смерть тех, кто бессмертен и даже больше – кто есть бессмертие целой нации?
       Полгода пролежал он в госпитале, и за эти полгода столько на его жизнь обрушилось?
       Обрушилось вот что: гибель родных – отца, матери и сестры – под развалинами дома, известие, которое он встретил с каменным, чтоб не сказать тупым, спокойствием, если не считать нервного шока, приключившегося днем позже. А еще через месяц Игорь Оленицын узнал о том, что Лена Красавцева вышла замуж за человека возрастом гораздо старше ее. Он знал этого человека. Еще в пору их пионерского детства тот работал в системе торговли. Пулькин... Бог весть чем мог прельстить он его любимую, во всяком случае, если материями, то уж явно не духовного, высокого свойства. Не Пулькин разве сказал однажды на вечере депутата: «Магазины нашего города имеют все средства приодеть граждан». Лена смеялась тогда: «На луне он рос, что ли?»Пулькин и Красавцева... (Или там, в тылу, у какой-то части людей изменилась шкала ценностей, и пока одни воюют, оставляя на полях сражений лучших своих товарищей, там, в тылу, худшие становятся лучшими?)
       Пулькин и Красавцева – трудно было представить нелепее пару, но тем не менее такая пара существовала, она жила в его родном городе, может, бродила тихими приречными переулками, где что ни дом – деревянный музей старины. Может, сейчас вот, когда он лежит на госпитальной койке, пропахший реванолью, исхлестанный желтыми бинтами, они идут мимо той самой обшарпанной пятиглавой церкви, где в вершинную пору их любви вечно мостились галки на скошенном кресте, – и от этой мысли он чуть не простонал. Но не простонал. Только раздельно и четко дважды произнес: «Красавцева, Красавцева...» В сказанном было: коса, вжикнувшая по холодной росе, или, может быть, хруст ломких сосулек, или – как огонь из кремня кресалом высекают...
        «Почему со мной такое? Столько – на одного?» Но тут же и устыдился непривычного для себя ропота, ибо у него хоть слово никто не мог отнять, а те же, погибшие, у кого в свою очередь погибли семьи или кого не дождались жены, уже не могли сказать и слова упрека или прощения, навечно обреченные на молчание.
       И надвинулась тишина, даже постоянный шум – черная монотонность, заслонка от живого полнозвучного мира – стих... Тишина. Погибшая семья, да друзья по батальону, схороненные в первые месяцы войны, да любимая – отзвук былого, – тишина, замкнутый круг.
       Учителем ему не быть, близких не видеть, а раз так – не все ли равно, кем работать: вахтером, дворником или слесарем, и не все ли равно, где жить? Надо просто назвать первое попавшееся местечко, где бы его никто не знал. Приреченск был как раз таким местечком.

        Все эти годы он жил как-то замороженно. Правда, он по-прежнему, как и до войны, любил читать, но уже не приносили ему книги прежнего чувства запойной приобщенности к тому миру, какой был сотворен чьим-то воображением.
        И стихи он бросил писать, чувствовал: не то, не то...
        В одном из последних послевоенных он говорил от имени глухих:
        Неправда, что глухие не слышат,
        Они, может быть, не слышат, как гудят машины,
        Но они слышат, как прорастают незабудки,
        И заметьте: незабудки прорастают иначе,
        Нежели, например, крапива –
        Последняя поднимается весело и напористо-звонко,
        А незабудки тихо, словно чего-то боясь,
        Словно тревожась за чьи-то судьбы...
       Этот белый стих все-таки далеко отстоял от доподлинных его ощущений – «подслушивание незабудок» было не более чем красивостью, домыслом; в жизни же была так: для того чтобы схватить суть обращенного к нему слова, ему приходилось предельно напрягаться.
       Говорить же что-то, продолжая строку: «Тяжело глухому в мире звуков», не имело ровно никакого смысла, ибо если все, кому не улыбнулась судьба, изберут подобный путь ламентаций, – что же получится? «Тяжело слепому в мире красок» или: «Тяжело безногому в мире, где надо спешить, непонятно куда убегая, кого и чего догоняя...» Взамен стихов появилось новое и, прямо сказать, странное занятие: Игорь Иванович все чаще и чаще – сначала раз в месяц, а потом еженедельно – стал писать письма погибшему отцу.
       Письма эти – исповедь о себе самом, обо всем увиденном, – письма эти, исполненные какой-то пронзительной вины перед погибшими, не только теми, кого знал, но и теми, кого и не знал, он никуда не отправлял; постепенно их накопился целый ящик.
       На день Победы Оленицын прикреплял к праздничному пиджаку единственную медаль – «За отвагу» (в начале войны их давали мало, и она, пожалуй, стоила нескольких, получаемых при конце войны), но он никуда с нею не показывался. «К чему? – думал. – День Победы один, а дней потерь – не счесть». А дней потерь действительно было не счесть: отец, мать, сестра, три друга из вырубленного первыми летними огнями войны батальона. И Лена. Выходит, круг замкнут. Так что же – до смерти вахта на проходной? Все-таки он надеялся, что у него что-то в жизни должно измениться, но первый шаг к тому он должен был сделать сам: уехать отсюда...

        Стук в дверь был громким, но Игорь Иванович его не слышал, а по вздрагивающей двери, прикрытой на крючок, почувствовал, что стучат. Он открыл дверь и увидел дебелого молодого парня, румяного – румяные маслянистые щеки и румяные маслянистые глаза.
       – Выключи свою трубу! – закричал с порога парень, пальцем указывая на проигрыватель. – Не пугай мертвых на кладбище.
        Игорь Иванович – с болью? с неприязнью? – посмотрел на мордастого, хотя оснований для неприязни и не было, кроме этих маслянисто-румяных глаз, и, подойдя к проигрывателю, уменьшил звук.

        Что-то имелось в этой песне такое, что было каким-то укором, что ли, этой благорастворенной полусонной лености двора, несоответствие размеренному стуку доминошных костяшек. Зачем она, темная ночь, когда во дворе солнце и электричество? Песня была об уже отшумевшем, и стоило ли его вспоминать тому же Игнату Игнатовичу Ручкину, если это пережитое?
        А другим сидевшим за столом доминошникам так и вспоминать было нечего. И потому румяный, утихомиривший песню, сидел победительно...
        – Ты вот, салага, на войне не был, – начал было Ручкин и замолчал (он хотел рассказать, как однажды, прорываясь из отступления, он бежал темной, ночью через сырое картофельное поле, сплошь в ботве, что путалась под ногами хлеще колючей проволоки, как упал, раненный, и все, если б не... Но почему-то вдруг оборвал себя, почему-то не стал рассказывать).
        – А ты вот, старый, на войне был, – в тон ему продолжил румяный.
        Четверо сидят за доминошным столом (и долго будут сидеть еще, всю жизнь, может). Они никуда не торопятся, ничего не слышат (какое там: тихий шорох незабудок), несколько бутылок пива висят в авоське на акациевом суку. На улице ясно той предвечерней ясностью, какая бывает в летние дни, уже растерявшие ливни и грозы, и стук костяшек звучен, как под сводами невидимого, но существующего храма.
        Иногда подумаешь: стук долетает до Глухого, тогда, наверное, Игорь Иванович вздрагивает: звуки сухи и резки, как выстрелы. Никогда он, наверное, не узнает, что человек, которого он в темную ночь войны нес через картофельное поле, живет в том же доме, где и он, и это от его, Игнат Игнатовичевой костяшки, вздрагивает он, как от выстрела.
       – Пусто-пусто!
       

Наверх    Вернуться на главную страницу    Вернуться на страницу Творчество

 

Новости из жизни В.Будакова         

        


ПОИСК       

        

ДРУЗЬЯ САЙТА         

www.rossosh. info        

www.snesarev.ru         

www.boris-belogolovy.ru         

        

Рейтинг@Mail.ru
Рейтинг@Mail.ru